Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 47

Нынче на этом месте чистенький сквер, а на стене здания, уцелевшей от военных пожаров, аккуратная табличка о том, что в шестнадцатом – семнадцатом годах здесь учился литовский поэт-революционер Юлюс Яноцис.

Виленская частная гимназия Ичаса была эвакуирована в Воронеж, мы с виленскими гимназистами занимались в две смены. Литовские мальчики, в такой же, как и у нас, серой форме из чертовой кожи, отличались от наших нерусским говором и тем, что были потише, боялись своего толстого инспектора с густо нафабренными усами и тощего, длинного, как жердь, ксендза в черной сутане и ослепительно белых воротничках.

Конечно, и виленцы, и наши – классный наставник Аркадий Константиныч, седой, с неестественно красным, словно только что из бани, лицом, батюшка-законоучитель в лиловой шелковой рясе, в брюках навыпуск и в штиблетах, директор Недетовский, сухопарый старик в белом жилете, с золотой звездой на лацкане мундира, пестрая суматоха в длинных коридорах и на дворе, – все это была новизна для мальчика, выросшего в деревенском затишье, но почему-то новизна эта не увлекала, не радовала; от нее на всю жизнь осталось ощущение какой-то серости и скуки. И вот вспоминаю сейчас мои первые гимназические дни – и нечего вспомнить. Тоска, тревога на душе, синие вицмундиры с серебряными пуговицами, галдящие гимназисты, корявые деревья за мутным окном…

Впрочем, однажды я подрался с жирным веснушчатым мальчишкой с чудной фамилией Бойдык. Я сразу невзлюбил его, и нелюбовь эта оказалась так устойчива, что сорок с лишним лет спустя, когда писал роман о Кольцове, именно Бойдыком был назван один из персонажей самых неприятных, отталкивающих.

Гимназист Бойдык был барин, подкатывал к гимназии в собственном экипаже с надменным кучером, с провожатым стариком лакеем, похожим на отставного генерала. Кроме всего, Бойдык был провокатор и ябеда. Но вот случилось, что нам велели сидеть рядом и он, угадав мою деревенскую застенчивость и робость, постоянно донимал меня своими дурацкими выходками: то капнет чернилами на новую тетрадку, то нехорошее словцо старательно выведет в дневнике, то незаметно бумажку пришпилит к спине курточки «сдается квартира», и я хожу на перемене и с самым глупым видом оглядываюсь, не понимая, чего это надо мной потешаются, пристают: «Велика ли квартира и сколько стоит»…

Как-то раз он придумал новую шутку, принялся исподтишка покалывать меня булавкой. Я терпел-терпел да и двинул Бойдыка так, что он чуть с парты не загремел.

– Что это с вами, Бойдык? – подозрительно спросил Аркадий Константиныч.

– Кораблинов щипается, — жалобно захныкал Бойдык.

Бесцветным своим писклявым голосом Аркадий Константиныч сказал нам внушение, и урок продолжился. На перемене я повалил Бойдыка, сел на него верхом, а вот что дальше делать – не знал: не умел драться и так за всю жизнь и не научился. Но тогда меня все-таки именно за драку наказали: после уроков велели сидеть в пустом классе целый час. Мне было обидно, и я плакал. В окнах чернели деревья, вспоминался Углянец, вольная жизнь.

И даже хотелось умереть.

Так было заведено, что с каждым из нас, детей, поступавших в гимназию, первую зиму, пока мы привыкали к городу, обязательно жила мама.

Снималась недорогая отдельная квартира в две комнаты; в одной обитали мы, а в другую пускались нахлебники, то есть учащиеся, такие же, как мы сами, приехавшие из деревни. Они платили за помещение и за стол, и это оправдывало родительские расходы на квартиру и прочее. Шел девятьсот шестнадцатый, третий год войны, жизнь заметно дорожала, городские базары были не по средствам. И тут выручало домашнее, углянское хозяйство: раз в месяц являлся к нам Потапыч на Сером и привозил целый воз харчей.



Я трудно привыкал к городу с его пасмурными зимними утрами, с мрачной классной комнатой, со всею гимназическою обстановкой – гвалтом, кутерьмой, сортирными непристойностями, страхом перед учителями, сознанием собственной неуклюжести и робости. Город сделался каторгой, Сахалином, известным мне по страшной книге Дорошевича, в которой было множество картинок, одна ужаснее другой, и среди них – самая ужасная, где унылые люди с наполовину обритыми головами стояли, прикованные толстыми цепями к тяжелым тачкам. Город казался тачкой, к которой меня приковали навечно.

Что ж говорить, какой радостью были дни, когда появлялся Потапыч, ночевал у нас, и тут уж мы с ним говорили, говорили, и я не мог наговориться, наслушаться, насмотреться на него. Какой-то радостный уют делался вдруг с его приездом в нашей городской квартирке от его неспешных россказней, от знакомых присловий и прибауток, от самого, кажется, запаха его – овчинного, хлебного, деревенского… А на голом каменистом дворе наш Серый, словно волшебством перенесенный из Углянца, стоял, похрапывал, похрустывал овсом, и на грязном городском снегу чернели конские яблоки и темно зеленели клоки раскиданного из розвальней душистого сена…

Потапыч уезжал затемно, когда я еще спал. И снова начиналась каторга.

Но, правду сказать, такая моя тяжкая жизнь продолжалась всего лишь месяц-другой; я, как говорили у нас, оклемался. И уже кое-какие соблазны и увлечения нашлись в городской жизни: пятачковые Нат-Пинкертоны, золотые перышки «рондо», гимназическая библиотека и даже первая влюбленность.

Ее звали Маргарита Зайцева. Как она выглядела? Вот хочу вспомнить, но где же! Такая даль времени… Диковинная коричневая шляпка, светло-шоколадного цвета платьице – форма частной гимназии мадам Мерчанской, запах духов «Фиалка», льняные кудряшки, кукольный румянец на щеках, милая картавость: «Воводя, мовоко, кавоши»… А может, я ее придумываю?

Мы с мамой жили в полуподвале небольшого флигеля, наши окна были вровень с землей. Маргарита – на другой стороне двора, в большом двухэтажном, довольно обшарпанном доме, который и поныне стоит целехонек на углу Манежной и Мало-Чернавской и который сейчас уже не кажется большим, и как-то даже похорошел, заботами горкоммунотдела содержится в чистоте и опрятности, и замечателен тем лишь, что шестьдесят лет тому назад в нем жила она.

На просторном голом булыжном дворе мы, детвора, играли в горелки, в палочку-постукалочку, в прятки, и Маргарита иногда снисходила до нас. Каким счастьем казалось стоять с ней в паре, бежать, ловить, прикасаться рукой к ее всегда почему-то холодной руке! И так, верно, смешон был толстый, неуклюжий мальчишка – на бегу, кубарем! – в яростном желании догнать, прикоснуться и замереть от восторга…

Об этом трудно и даже невозможно рассказать. От той далекой поры лишь что-то вроде озарения нет-нет да и вспыхнет в памяти неожиданно и большей частью не к месту. Как, например, в сорок первом, в войну: на окопных работах прихватила жестокая малярия, а тут ночью вдруг – трескотня выстрелов в лесной чаще; метнулся слух: десант! Нас там в лесах, под городом Глуховом, тысяч тридцать было, окопников. И случилась паника, и все – кто куда, в незнакомом лесу, во тьме… К утру выбрались на станцию Теткино, это уже в Курской области, и тут я свалился. В рассветных сумерках лежу под дощатым забором, бьет меня болезнь. И вот дождик зашумел, и сквозь жар, сквозь путаницу в сознании слышу грохот бомбовых разрывов (теткинский мост через Сейм бомбили немцы), вижу – прямо перед глазами – серый куст полузасохшей полыни; собака в репьях подошла, лениво обнюхала мое тряпье, убежала прочь. И вдруг – ясный розовый свет, и в тишине – не скажу чтоб музыка, но что-то вроде музыки, что-то как музыка, – так явственно, чисто в воображении, детские голоса, мощенный булыжником городской дворик, веселое заклинание: «Ехал Грека через реку»… И ее смех, нежный, чуть с хрипотцой…

Но Маргарита ли – главное в том кусочке моей воронежской жизни, о котором идет речь? Едва ли. Главным все-таки был гимназист Фришман.

В тяжелой теплой шинели, болезненный, бледный, некрасивый, с каким-то удивительно большим, костлявым и словно бы озябшим носом, из-за малого роста и совершенной непохожести на других гимназист этот выглядел странным, непонятным, но, очевидно, драгоценным предметом, раз уж его упаковали в такой надежный, дорогой футляр, каким была ваточная гимназическая шинель с роскошным, чуть ли даже не бобровым воротником.