Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 71



— Да, ты прав, — с нескрываемым испугом шепчет Навас. — Кто-то в самом деле шевелится.

Они подходят еще ближе, но тотчас слабый, еле слышный стон, доносящийся точно из другого мира, заставляет обоих отпрянуть в ужасе. Вымазанная бурой кровью рука поднимается над кучей мертвецов.

— Живой!

— Да быть этого не может.

— Гляди сам… Живой! — Иглесиас дотрагивается до руки. — Пульс бьется.

— Матерь Божья!

Оттащив в сторону окоченевшие ледяные тела, санитары извлекают из-под них того, кто еще дышит. Это печатник Космэ Мартинес дель Корраль, пролежавший здесь восемь часов, пронзенный четырьмя пулями, ободранный дочиста французами, которые среди прочего завладели и теми облигациями на 7250 реалов, что были у него в кармане, голый, с ног до головы покрытый коростой запекшейся крови, своей и чужой. Его спешно выносят наверх, и хирургу Диего Родригесу дель Пино удается вернуть его к жизни, а спустя какое-то время — и добиться полного излечения. Весь остаток дней своих, проведенных в Мадриде, типографщик Космэ будет пользоваться едва ли не суеверным уважением соседей и знакомых как человек, который второго мая дрался с французами, был расстрелян и сумел вернуться с того света.

Мануэль Гарсия, рядовой полка волонтеров короны, со связанными за спиной руками идет по улице Флор под конвоем французов. Моросящий с черного неба мелкий дождик, зарядивший с полуночи, успел вымочить его мундир и непокрытую голову. После боев в Монтелеоне, где он обслуживал одно из орудий, Гарсия вместе с капитаном Гойкоэчеа и уцелевшими товарищами спрятался в казармах на Мехораде. А днем, когда разнесся слух, что расстреливать будут не только горожан, но и военных, замешанных в мятеже, ушел оттуда в компании с кадетом Пачеко, его отцом и еще двумя однополчанами. Думал отсидеться дома, где от страшной тревоги места себе не находила вдовая мать, но кто-то из соседей, заметивших, как он возвращается, полумертвый от усталости, весь как есть драный и рваный, донес. Пришли французы, к несказанному ужасу матери, высадили дверь и увели его. Даже не скажешь «не говоря худого слова», ибо прозвучало их предостаточно.

— Живей, живей! Allez vite! Шевелись!

Гарсию прикладами заталкивают в недостроенные казармы на Прадо-Нуэво — позднее они получат название «польских», — где во дворе в зыбком свете шипящих под дождем и разбрызгивающих искры факелов он различает множество связанных арестантов. Вымокшие, избитые, затравленные, они лежат на голой земле, под открытым небом, сидят, привалившись к стене. Время от времени французы выдергивают кого-нибудь, отводят в угол двора, записывают имя-фамилию, допрашивают, нещадно избивают. Беспрестанно звучат крики, от которых бросает в дрожь ожидающих своей очереди. Среди них в полутьме Гарсия с трудом узнает одного из тех, с кем вместе был в Монтелеоне. Это Хуан Суарес, чисперо из квартала Баркильо.

— Что же с нами сделают? — спрашивает солдат.

Суарес, который сидит на земле, прижавшись спиной к спине другого арестанта, пожимает плечами:

— Может, расстреляют, а может, и нет. Не поймешь — каждый свое твердит… Одни считают, что раз уж нас так много тут собралось, к стенке поставят каждого десятого. А другие — что, мол, всем нам конец пришел. Пойди разбери…

— И наше правительство допустит такое?

Чисперо глядит на Гарсию, как будто солдат сморозил несусветную глупость. В дрожащем свете сально лоснится его лицо — обросшее щетиной, грязное, мокрое от дождя: губы растрескались от жажды, разбиты зуботычинами.

— Оглянись по сторонам, братец. Кого ты видишь? Простых людей. Голодранцев вроде меня и тебя самого. Нет здесь ни одного офицера, ни одного богатого торгаша, ни маркиза. Что-то незаметно было сегодня, чтоб хоть кто-нибудь из чистой публики лупил французов на улицах. А кто нынче командовал в Монтелеоне? Двое капитанов, постарше чином никого не нашлось. Как спокон века повелось, за всех отдувалась беднота. Те, кому нечего терять и у кого нет ничего, кроме разве что отца с матерью, пары медяков на хлеб да стыда… И мы же сегодня расплатимся, как всегда платили. Это я тебе говорю. И знаю, что говорю. А у меня матери — шестьдесят четыре, жена и детишек трое…

— Я солдат, — возражает Гарсия. — Присягу принимал. И мои командиры вытащат меня отсюда. Это их святой долг и прямая обязанность.

Суарес, обернувшись к соседу, бандерильеро Габриэлю Лопесу, который прислушивается к их разговору, корчит ему насмешливую гримасу: послушай, мол, что он только несет. А потом смеется натужно и горько.

— Офицеры? Да они сидят сейчас в тепле, пережидают… А тебя бросили. Да и меня тоже. Да и всех нас…

— Но родина…



— Ох, да не смеши ты меня! О чем ты? Посмотри на себя, посмотри на меня! Посмотри на всех этих простаков, что вышли сегодня утром на улицы, вроде как мы с тобой. Вспомни, как корячились с утра в Монтелеоне, как жилы рвали, кровь проливали, мерли и гибли… И никто пальцем не пошевелил, чтоб помочь! Начхать на тебя этой родине!

— Зачем же тогда ты пошел драться?

Суарес в задумчивости чуть склоняет голову; капли дождя скатываются по щекам.

— Сказать по правде, сам не знаю, — отвечает он наконец. — Скорей всего, затем, чтоб лягушатники не думали, будто испанцы все как один готовы лизать им сапоги… Не люблю, когда плюют в лицо и утираться не велят.

Мануэль Гарсия, мотнув головой, показывает на французских часовых:

— Эти вон не только что плюют

Суарес щерит зубы в волчьей ухмылке, свирепой и безнадежной.

Эти? Да пусть себе плюют. А вот те, кому мы выпустили кишки в Монтелеоне… Те свое отплевали, уж поверь мне.

Покуда Хуан Суарес и Мануэль Гарсия сидят в ожидании невесть чего во дворе недостроенных казарм на Прадо-Нуэво, вереница пленных под беспрестанно сеющимся с небес дождиком дрожит от холода на северо-востоке Мадрида. Это горожане, взятые в артиллерийском парке и других кварталах испанской столицы: тридцать насквозь промокших и полумертвых от голода людей, у которых после боя в Монтелеоне не было во рту ни крошки хлеба, ни капли воды. Из конюшен парка их доставили на черепичную фабрику у Пуэрта-де-Фуэнкарраль, а оттуда — в Чамартин. На них наставлены штыки, обрушиваются удары и брань французов, выбежавших из своих палаток поглядеть на пленных, которые пересекают весь лагерь и останавливаются на полутемной эспланаде, призрачно освещенной воткнутыми в землю факелами.

— Что они с нами сделают? — спрашивает цирюльник Херонимо Мораса.

— Перережут всех до единого, — с ледяной покорностью судьбе отвечает Космэ де Мора.

— Зарезать могли бы и раньше, еще когда мы сидели на черепичной фабрике…

— А им спешить некуда. У них вся ночь впереди… Позабавиться желают, время провести с пользой и удовольствием.

— Taisez-vouz! — обрывает их окрик часового.

Пленные замолкают. Мора и Мораса — двое из тех шестерых, кто уцелел в отряде, сколоченном угольщиком. Остальные — плотник Педро Наварро, Феликс Тордесильяс, Франсиско Мата и Рафаэль Родригес — тоже здесь. Они жмутся друг к другу на манер испуганных овец, стараются спрятаться за спину соседа, меж тем как французский офицер с фонарем в руке, подойдя вплотную, обводит их долгим взглядом, пересчитывает. Каждый раз, когда он начинает новый десяток, солдаты по его знаку выволакивают из толпы человека, на котором остановился подсчет. Так вытащили слесаря Бернардо Моралеса, Рафаэля Канедо, погонщика мулов из Леона, табельщика из казначейства Хуана Антонио Мартинеса дель Аламо.

— Чего это они удумали? — испуганно спрашивает плотник Наварро.

Космэ де Мора, ловя дождевую влагу, проводит языком по губам. Он бодрится и старается держаться прямо, но чувствует, как предательски слабеют колени. И, отвечая на вопрос Наварро, не может совладать с дрогнувшим голосом:

— Отбирают каждого десятого…

Юный Антонио Алькала Галиано, опершись о перила балкона, слушает, как грохочут в отдалении ружейные залпы. Улица, выходящая одним концом на Пуэбла-Вьеха, другим — на Сан-Ильдефонсо, тонет во мраке под черным и хмурым небом, где за тучами не видно ни луны, ни звезд. Сын трафальгарского героя сильно разочарован: то, что утром горячило кровь как патриотическая эскапада, окончилось к вечеру нагоняем от матери и досадой обманутых ожиданий. К мятежу не примкнули ни представители высшего сословия, ни офицерство — словом, за редкими исключениями, никто из людей его круга. Только простонародье, которому нечего терять, не раздумывая, очертя голову ринулось в стихию мятежа. И славы себе не стяжало: возмущение, насколько известно, французы подавили весьма жестоко. И Антонио Алькала Галиано хвалит себя за то, что не поддался первоначальному порыву присоединиться к восставшим, к людям грубым и бедным, скверного воспитания и дурного нрава, в чем утром, попытавшись присоединиться к отряду мятежников, имел случай убедиться на собственном опыте. А вернувшись днем домой, оказался невольным свидетелем разговора, многое для него прояснившего. Обитатели улицы Дель-Барко, населенной людьми исключительно законопослушными и хорошего общества, вышли на балконы своих домов, пытаясь понять, что же происходит в городе, — уличные бои гремели где-то в стороне. С балкона на балкон переговаривались графиня де Тилли, живущая напротив, и ее матушка, обитательница четвертого этажа в том доме, где семейство Алькала занимало первый. По улице же в эту самую минуту проходил Николас Морфи, офицер полка испанских гвардейцев, знакомый им еще по Кадису.