Страница 45 из 46
— Да на машине прачечной, на госпитальной… к нам многие белье сдавали, я имею в виду офицеров, их жен… — Она скривилась и ерзнула на стуле. — Те себя любят, черную работу презирают. Ну, заодно и я свое стирала, это нам не запрещалось.
— Так, понятно. Привезли домой… Пленка на катушке кончилась, и Шрамко выключил магнитофон. Шевкопляс продолжила:
— Дома у меня он оклемался, спрашивает: «Где я?» А глаза как пуговицы: ничего не понимает. Я показала ему нож, испачканный в крови, и говорю: «Ты только что в беспамятстве зарезал человека, но этого никто не видел. Я тебя спасу».
— А он? — переживая за другого, спросил Климов.
Шевкопляс неспешно облизала губы, кончик языка уперся в угол рта.
— Затрясся, побледнел, бросился в ноги. Умолял не выдавать. Боялся, что закончит свою жизнь в дурдоме.
Климов с ненавистью глянул на нее: он тоже этого боялся.
— И вы, конечно, обещали?
— Да. Он был мне нужен.
— И что дальше?
— Ничего. Уехали на лесоразработки.
— За Урал?
— Червонец рассказал?
— Сейчас это не важно.
Она еще раз облизнула губы, усмехнулась.
— Да, конечно. Здесь вопросы задаете вы.
— Итак, где вы работали? Конкретно.
— За Нижневартовском, в Коликъегане. Там и новый паспорт раздобыли. — Она прищурилась и отогнала дым от своего лица. — Взамен утерянного выписали новый. Свидетельство о браке у нас было, вот и все.
Климов понимающе кивнул. В местах, где ощущается нехватка рук, обзавестись паспортом несложно.
— А как вы сделали, что он от матери отрекся?
Шевкопляс цинично хохотнула.
— Дурной глаз.
— Гипноз помог?
— И магия.
Ну да, глянув на ее беспутное лицо, с ожесточением подумал Климов, превратила парня в слякоть, а теперь хохочет.
Допрос подходил к концу, когда приехал Гульнов. Он кивнул Шрамко и шепотом сообщил Климову, что Легостаева в соседней комнате. Шрамко поднялся и велел всем закругляться: и так все ясно. Пусть дальше занимается прокуратура. Уголовный розыск свое дело сделал.
Последним конвойные уводили Червонца. Перед тем, как отправиться в камеру, он повернулся к Климову.
— А что ж вы про сервиз-то? Забыли?
Климов усмехнулся. Кто о чем, а курица о просе.
— Ты скажи, куда мою одежду дел?
— Пропил. И в трынку проиграл.
Боясь, что ему не поверят, Червонец забожился.
— Гадом буду, проиграл.
— Кому?
— Витяхе Пустовойту.
— Разберемся.
— А сервиз…
— Ну-ну.
— Сервиз она, паскуда, Гоше-мяснику толкнула, а обещала мне.
— Не поделилась, значит?
— Говорю же: падла! С кусошником связалась.
— Ай-я-яй! — покачал головой Шрамко и, подойдя к окну, открыл фрамугу. В кабинете было душно и дымно от сигарет. — Обидела дружка.
Червонец замолчал и сделал вид, что глубоко задумался над вероломством женщин. Климов вывел его из задумчивости.
— Квартиру Озадовского взял ты?
— Моя работа.
— Вместе с Пустовойтом.
— Я не говорил.
— Считай, сказал.
Уходя, Червонец сплюнул на порог и заблажил:
— А у нее такие маленькие груди…
Когда его голос затих в коридоре, ввели бармена. С первых же его ответных фраз стало ясно, что в нем заговорило чувство оскорбленного достоинства, такое естественное и понятное, когда человека вытаскивают из постели, целый день держат в камере и сопровождают к следователю под конвоем. Чувство вполне понятное в общежитейских условиях и малость несуразное в тех стенах, в которых они находились. Елену Константиновну пока не приглашали. Истинные чувства всегда просты и доходчивы, но как их выразить, никто не знает. Поэтому люди или чересчур сдержанны, или до смешного переигрывают, не говоря уж о том, что Легостаева женщина эмоциональная.
Бармен скромненько сидел на стуле, и во всем его поведении, отличавшемся безукоризненными манерами, чувствовалось, что свойственная ему нерешительность и постоянное ожидание подвоха, какой-нибудь каверзы заставляли подолгу обдумывать ответы. Казалось, он панически боится, что сказанное тотчас обернется против него. Вот уж о ком не скажешь — весельчак, кутила, донжуан. Нищая аристократия. Боязнь просчитаться, по мнению Климова, должна была занимать последнее место в сознании такой натуры, как сын Елены Константиновны, который выглядел сейчас как бедный отпрыск некогда известного аристократического рода, славного своим умением воспитывать детей и тратить деньги на благотворительные цели. Перед Климовым сидел милый, мягкий человек с печальными глазами. Зная, что он таит в своей душе, сверхосторожно отвечая на вопросы, Климов посочувствовал ему и сам рассказал о том, о чем хотел его сначала расспросить.
— Вот так, Игорь Валентинович, — закончил он свое повествование и встал, чтобы размяться. — Сами вы ни в чем не виноваты. Шевкопляс использовала ваше состояние после контузии, кратковременную потерю памяти, и вынудила вас в конце концов отречься от своей матери.
Бармен молчал. Видимо, это вошло у него в привычку: слушать и не отвечать, но замкнуто-отрешенное лицо его стало сереть. Похоже, он опять пытался уйти от своих мыслей и воспоминаний. Создавалось впечатление, что Валентина Шевкопляс, эта хладнокровно-циничная женщина, навсегда сумела отгородить его от настоящей жизни, запугала, приучила к мысли, что ему не вырваться из круга их совместного существования. И он отдался этому иезуитскому внушению всей своей сутью, как спасению.
— Вам нечего бояться, — загасил сигарету Шрамко и вслед за Климовым стал выходить из-за стола. — Признайте то, что вы сейчас услышали, и мы вас отпускаем.
Бармен удивленно глянул на него, и этот его взгляд заставил Шрамко улыбнуться.
— Вы нам не верите?
— Хотел бы, — уклончиво ответил тот и вновь примолк, как бы устало вслушиваясь в то, что гложет, мучает и изнуряет его совесть. Потом он вяло махнул рукой, мол, что об этом, жизнь прошла, и торопливо стал раскаиваться в том, что совершил ошибку, непростительную глупость, когда отрекся от матери.
Надо думать, он наслышался расхожих кривотолков о предвзятости работников милиции и теперь полагал, что внешнее проявление угрызений совести — лучшая защита от несправедливости. Глядя на его искаженное мукой лицо, Климов сочувственно подумал, что иметь в душе столько печали слишком рано для его возраста: двадцать семь лет не сто, но те, кто воевал в Афганистане, по-своему смотрят на мир.
Как бы там ни было, но чувства прежней раздвоенности по отношению к этому парню он больше не испытывал. После показаний Шевкопляс и ее матери сомневаться в его невиновности не было причин.
Шрамко прошелся по кабинету, остановился у двери, взялся за ручку.
— Значит, так, — он посмотрел на Климова. — Даю три дня отгула. Проводи очную ставку — и домой. С тебя достаточно.
Он вышел, и через несколько секунд Андрей ввел Легостаеву. В ее глазах были надежда и усталость. Какая-то женская жертвенность, что ли… желание взять вину сына на себя.
— Здравствуйте, Елена Константиновна, — пошел ей навстречу Климов и пожал протянутую руку. — Вот, хочу обрадовать.
Она потянулась к нему, и в ее молитвенно-расширенных глазах вспыхнул страх: неужто вновь уйдет одна? Но, как только он взял ее за локоть, пропуская в кабинет, бармен встал. Встал и застыл с той нервной отчужденностью, какая характерна для натур совестливых, но робких.
— Мама, — треснувшим, повинно-глуховатым голосом позвал он Легостаеву, и та невольно сжала руку Климова. Надо думать, сердце ее от радости подпрыгнуло, потому что она странно дернулась одним плечом, потом метнулась к сыну.
— Игоречек!
Чтобы не смущать их, Климов отошел к окну. Город жил своей вечерней жизнью, и огни его реклам и проносящихся машин увиделись в этот момент иными, чем обычно. Словно все они наполнились каким-то тайным смыслом. Ветер сумрачно раскачивал деревья, капли редкого дождя постукивали по стеклу, холодный свежий воздух обдувал лицо… и ни о чем на свете не хотелось думать.