Страница 38 из 46
— Чего молчишь?
— Да как сказать… вообще-то я рисую. — Климов поймал себя на том, что речь его стала сбивчивой, невнятной, с длинными паузами. — Бывает, маслом… иногда карандашами… но…
— Значит, художник.
Замыслам Чабуки вполне отвечало то обстоятельство, что Климов так или иначе разбирался в красках. Он возбужденно сел на постели, спустил ноги на пол.
— Стакан самогону, макитру вареников.
— Вообще-то…
— Никаких «вообще»! От трупа просто так не отмахнешься!
— Может…
— Не перебивай!
— Я слушаю.
Чабуки взбил подушку, обхватил ее, прижал к груди.
— Сегодня утром ты идешь к врачихе…
— Так.
— И говоришь, что ты маляр.
— Художник?
— Не перебивай. Вконец затуркали народ. Слушай-молчи.
«Сомнамбулический транс какой-то», — ошарашенно подумал Климов и впился ногтями в кожу бедра: не снится ли ему все это? Нет, боль настоящая. Он ощутил на пальцах кровь.
— Сделаем так. — Чабуки отшвырнул подушку, уперся руками в колени. Вид у него был заговорщицкий. Климов подумал, что так размашисто жестикулируют в театре и еще когда решают жить по-новому, вышвыривая за порог отжившее старье: какие-нибудь латаные-перелатаные брюки или туфли с отвалившейся подошвой. — В больнице сейчас стройка. Строят цех для трудотерапии. Сетки там вязать, халаты шить. — Чабуки прохиндейски ухмыльнулся. — Им позарез нужны строители: побелка стен, покраска рам… А ты маляр! Усек?
— Не очень.
— Тьфу! — обозлился Чабуки. — Никогда не обращайтесь в суд, если вы там не работаете.
Он поманил Климова, наклонился к нему и стал нашептывать план действий.
26
Утром Климов первым делом доложил медсестрам, санитарам и Людмиле Аникеевне о своем «душевном просветлении». Другими словами, он высказал им всем сердечное спасибо за лечение, которое пошло на пользу. Теперь-то он пришел в себя и твердо знает, что он не кто-нибудь, а Левушкин Владимир Александрович, художник-оформитель. Человек, соскучившийся по работе.
— Руки дела просят, — с услужливой расторопностью толкнул он дверь ординаторской и увязался следом за врачом. — Людмила Аникеевна, кусок в горло не лезет.
— Это еще почему? — с наигранным укором в голосе полюбопытствовала Пампушка, считавшая себя достойной ученицей Озадовского, и поспешила спрятаться за стол, вернее, наклонилась за упавшей авторучкой, которую задела рукавом.
— Стыдно за себя: хлеб даром ем.
— Похвально, Левушкин. Очень похвально.
Она разогнулась, с красным от прилившей крови лицом, и поправила на голове колпак. Глаза у нее сегодня были подмалеваны голубой тушью, и это могло говорить, что дома у нее все хорошо. Умостившись на стуле, она покрутила в пальцах авторучку, приподняла подбородок.
— И что же вы хотите?
— Я маляр, я плотник… — Климов продолжал стоять. — Все, что могу…
Пампушка озадаченно молчала.
— И маляр?
— Первостатейный! Стены, окна, потолки, — не моргнув глазом, соврал Климов. — Полы, двери, все могу. — Он даже приложил ладонь к груди, где учащенно билось сердце, и заискивающе улыбнулся. — А, Людмила Аникеевна?
— Опохмелиться тянет?
— Упаси Господь! — притворно забожился он и снова прижал руку к сердцу. — На дух не желаю.
Пампушка просияла: результат лечения был налицо. Глаза ее счастливо засветились.
— Осознал?
— Спасибо вам, век помнить буду…
Почтительная робость, пугливое изумление, чистосердечное признание чуткости и, заботы окончательно расположили к нему ученицу Озадовского. Как и следовало ожидать, она самодовольно усмехнулась, вспомнила, как он называл себя сотрудником милиции, майором, и часа три затем рассказывала Климову о пользе трудотерапии. А он все это время только и помышлял о том, как бы скорее попасть в «команду выздоравливающих». Его сосредоточенно-покорный вид настолько убедил Пампушку в своей значимости и незаменимости как психиатра, что, когда она задним числом уличила его в контаминации — в смешении нескольких событий при их описании, он не стал ее разуверять. Ни в коем случае! Напротив, он несколько раз подчеркнул, что самой ее прекрасной особенностью является то, что она умеет угадывать в людях талант, раскрывать их внутренние тайны… а это, говорят, по силам лишь профессору.
Людмила Аникеевна зарделась.
— Кто говорит?
— Да все! — простовато сказал Климов и кивнул на дверь. Чувствуя, что ему удалось растопить Пампушку своей лестью и она уже в душе плывет, как масло по сковороде, он позволил себе перечислить тех, кто ошивался в коридоре, кто был отправлен в палаты «хроников», назвал всех нянечек, сестер и даже… санитарку Шевкопляс, свою не очень близкую, но все же родственницу по отцовской линии.
— Это блондинка, крупная такая, да? — полюбопытствовала врач, но, засмущавшись, тотчас посуровела. — Немного странная… все приходила к нам на лекции по гипнотерапии.
Климову во что бы то ни стало захотелось выяснить, работает ли Шевкопляс или уволилась, и он с подневольной кротостью изъеденного хворью человека жалостно прошелестел блеющим голоском:
— Вы передайте ей, что я в седьмой палате.
Людмила Аникеевна поджала губы: не положено. Надев маску строгости, она стала листать его историю болезни. Пробежав глазами последние записи, что-то в них зачеркнула, задумалась. Потом быстро-быстро застрочила по листу бумаги.
— Вот, — закончив писанину, казенно-твердым тоном сообщила она Климову, — включаю вас в команду…
— А когда?
Уловив нетерпение, обеспокоенно нахмурилась.
— Я думаю, что завтра. Но…
— Я понимаю.
— …Ни жалости тогда, ни снисхождения. Нарушите режим, пеняйте на себя! — Она прихлопнула ладошкой по столу, как будто он уже проштрафился, и упрекающе добавила: — Грешит один, а отвечают многие.
Сдвинув брови, она закрыла историю болезни, отложила ее в сторону.
— Идите.
Климов чуть не на цыпочках вымелся из ординаторской. Есть женщины, которые насупливают брови лишь затем, чтоб показать: они у них есть.
Уже в коридоре он услышал обещание Пампушки встретить Шевкопляс и передать ей его просьбу. Значит, не уволилась, почувствовав внезапный холод в животе, подумал Климов и побрел в палату. Что-что, а придуриваться он научился. Видели бы его сейчас жена или Шрамко!
После ужина он прикорнул. Во-первых, чтобы бодрствовать ночью, а во-вторых… мысли о доме, о жене и детях, о том, что его труп ищут везде, где только можно, и не подозревают того, что он жив, что по ночам он борется со сном в трех километрах от родного дома, так изнуряли его мозг, что он с досадой отмечал, что голова начинает раскалываться. Собственно, во всем, что с ним произошло, он виноват сам: нельзя рассчитывать лишь на одного себя. Но, как говорит Чабуки, надо уметь улыбаться даже тогда, когда вы чем-то возмущены. И он постарался улыбнуться, натянув одеяло на голову. Все получилось бы как нельзя лучше, если бы не злая воля Шевкопляс… Размышляя о ней и об ее муже, в котором Легостаева узнала сына, он пришел к безрадостному заключению, что люди — невозможные лжецы. Но если человек лжет сам себе, это его беда, все мы живем в мире собственных иллюзий, и если он лжет другим — это, может быть, не самое страшное: ему ведь тоже лгут, причем бесстыдно. Но заставлять других жить не по совести, извращать свое сознание и подневольно подличать — это верх насилия над личностью, и тех, кто изуверски убивает в другом душу, надо жестоко, беспощадно карать. Тот, кто заставляет лгать других, заслуживает самого сурового наказания. Будь они прокляты, вынуждающие нас отказываться от себя! А иначе… иначе лучше и не жить. Ведь если Закон не обеспечивает справедливость, если здравый смысл всего лишь фикция, иллюзия, а не ариаднова нить в лабиринте насилия и зла, которыми столь изобилует мир, то тогда остается признать, что жизнь человека не что иное, как абсурд. Бред воспаленного разума.
— Конфетка есть?
— А? Что?