Страница 38 из 56
Мишка и не возражал — служба есть служба. Пока он в который уже раз излагал свою историю, полицейский внимательно слушал, кивал и лишь изредка задавал уточняющие вопросы. Писать он начал только потом, когда Мишка уже замолчал, сопровождая каждое написанное слово его звуковым эквивалентом. Это была вроде бы та же самая история, но в то же время — другая, переведенная с обычного человеческого языка на канцелярский, угловатый и громоздкий, как учрежденческая мебель. Даже слова в этом языке, казалось, цеплялись одно к другому не при помощи предназначенных для этого предлогов и окончаний, а посредством конторского клея и скрепок. Теперь пришла мишкина очередь кивать. Он вслушивался в странный, произносимый от его собственного имени текст протокола — «я вошел… я увидел…» — и странное удовольствие шевелилось у него в сердце. Этого всего просто не могло быть, не могло; и косвенным подтверждением тому служил нереальный, чудовищный язык полицейского.
Закончив писать, офицер протянул блокнот Мишке на подпись и встал.
«Ну вот и все, — сказал он преувеличенно бодро. — Теперь осталось только опознание, и уж больше мы тебя мучить не будем. Обещаю. Пойдем, что ли?»
— «Куда?»
— «Туда. В дом.»
«Зачем? Я туда не пойду, — упрямо сказал Мишка. — Мне домой надо. Я сейчас домой поеду. Меня там семья ждет. У меня семья. Жена и ребенок. И еще один будет, через пять недель.»
Полицейский вздохнул и крепко взял его за локоть.
— «Надо опознать. Ты должен.»
Они прошли по улице и через двор, причем Мишка продолжал спорить, сопротивляясь тем сильнее, чем ближе они подходили к дому. Полицейский молчал и просто вел его вперед, подталкивая в нужном направлении своею привыкшей повелевать и заламывать рукой.
Стены бывшей гостиной бывшего вадикова дома были иссечены пулями и заляпаны кровью и кусками шахидского мяса. Один из арабов сохранился на удивление хорошо, то есть, целиком, со всеми конечностями; другой же был представлен в основном верхней половиной туловища.
«А где же?..» — спросил Мишка, оглядываясь.
«Кто, хозяева? — подхватил полицейский. — Их уже вынесли наружу. К ним мы…»
«Да нет! — перебил его Мишка. — Где третий?»
— «Нету третьего. Ты, кстати, уверен, что их было трое? На сто процентов?»
Мишка, не отвечая, подошел к трупам поближе. Половинка явно принадлежала помощнику; но относительно личности второго он сомневался — заложенные в бомбе гайки и гвоздики размозжили его лицо до неузнаваемости. Носком ботинка Мишка повернул голову к свету. Есть шрамы или нет?.. нет, не разобрать…
«Ты это… ну… ногой-то не надо… — сказал полицейский. — Это ж человек все-таки.»
«Человек… — повторил Мишка, будто прокатывая на языке незнакомое слово. — Человек…»
Он повернулся и пошел к выходу.
«Подожди, — шагнул вдогонку офицер. — Надо еще наверху. Хозяев-то соседи опознали, а вот наверху…»
Мишка с неожиданной силой схватил полицейского за голубые лацканы, рванул, скомкал ворот, придушил, зашипел, нос к носу, блестя сумасшедшими яростными белками:
«Убью тебя, гада… я ж тебе сказал: домой мне надо, к семье… ты что, простых слов не понимаешь, гнида?..»
Оттолкнул, шваркнув об стену, постоял немного, набычившись и как бы проверяя — не полезет ли снова? — и пошел, пошел… куда?.. а! — к машине, к ситроенчику, вот ведь и ключи тут, на поясе…
Полицейский смотрел ему вслед, одной рукою держась за горло, а другой — сжимая свою протокольную папку.
«Погоди!» — крикнул он, оставаясь на месте. Помятое горло не послушалось, вышел хрип, оборвавшийся в писк, а потом так и вовсе в немоту. Полицейский прокашлялся и принялся с трудом выдавливать из себя слова.
— «Куда же ты?.. нельзя… не езжай так — один!»
Горло исправилось только на последнем слове, но зато уж его-то выдало со всей надлежащей силой и громкостью: ОДИН!
А потом уже все ясно. Потом уже он превратился в того, кто он сейчас — в одержимого поисками наказания преступника, в заключенного без тюрьмы, в обвиняемого без судьи и прокурора. Хотя нет, был еще короткий период в самом начале, когда сознание балансировало на грани между вменяемостью и сумасшествием, когда мудрый защитный механизм предусмотрительно отключал от него реальность, не будучи уверенным, что он сможет с ней справиться. В течение этих нескольких дней он продолжал жить в гулкой пустоте отторжения, в полной и агрессивной убежденности, что ничего страшного с Машей и Юркой не произошло, что они находятся где-то здесь, рядом, вот только отлучились на минутку и сразу вернутся.
Но затем механизм отчего-то решил, что пора открывать, а может, просто отказал; ворота распахнулись, а может, просто треснули, и непереносимые факты хлынули в мишкино сознание грязным селевым потоком. Его семья погибла. Его семья погибла у него на глазах. Его семья погибла у него на глазах, а он и пальцем не шевельнул, чтобы что-то сделать. Он стоял, пораженный подлым, унизительным страхом и смотрел, как расстреливают его беременную жену. Совершенно чужой пес, не колеблясь, вступил в схватку и погиб, сражаясь, как и положено мужчине. А он? Где был в это время он? И как можно жить с этим дальше?
Жить «с этим» оказалось и в самом деле трудно. Но, собственно говоря, он и жить-то остался только поэтому, из-за этой трудности, из-за этой ежедневной, выматывающей муки. Он не убил себя именно потому, что самоубийство казалось ему незаслуженным спасением, недопустимым уходом от наказания за его чудовищное предательство. Убить себя означало снова струсить, снова убежать и тем самым снова предать Машу. И он продолжал жить, затаскивая самого себя на крутой склон каждого дня, как Сизиф свой камень, только для того, чтобы ночью опять скатиться в непрекращающийся кошмар комнаты на втором этаже вадикового дома. Он продолжал жить в непрестанном и мучительном диалоге с самим собой; он был обвинителем и обвиняемым, судьей и подсудимым, палачом и жертвой в одном лице, и никогда еще обвинитель не был настолько непримирим, судья — настолько жесток, палач — настолько изощрен… и никогда еще обвиняемый не был настолько сломлен, подсудимый — настолько смирен, жертва — настолько покорна.
Но в то же время Мишка не переставал робко надеяться на то, что когда-нибудь, через сколько-нибудь лет… а может, даже и пораньше… может, чем черт не шутит — даже завтра или через час… что когда-нибудь это закончится. Ведь у каждого наказания есть срок, не правда ли? Просто потому что все ведь когда-нибудь кончается, да?
«А вот на это я бы не рассчитывал, — отвечал ему жестокий Михал Саныч, палач, судья и обвинитель. — Вон, Сизиф-то… до сих пор катает.»
Но с надеждой трудно спорить, особенно в ситуации полной безнадежности. Кто-то, может, думает, что безнадежность — это просто противоположность надежды, как, скажем, соль и ее отсутствие. Но это не так; это совсем разные кушанья. Безнадежность — это тяжелая и плотная каша без вкуса и без запаха, ее едят шершавыми деревянными ложками, и она застревает в пищеводе, и ее проталкивают внутрь тупыми городошными битами, и едят дальше, и так без конца. Это очень однообразная еда, и поэтому человек может быстро привыкнуть, как привыкает ко всему, и тогда ему может стать легче. Чтобы этого не произошло, в блюдо добавляют специю — для вкуса, совсем немного, но достаточно, чтобы не вызвать привыкания. Эта-то специя и называется надеждой.
И тем не менее. Тем не менее, Мишка надеялся. Тем не менее он ловил — под насмешливым взглядом Михал Саныча — знак, указание на то, что вот-вот мучения его кончатся, что ему наконец дозволено будет уйти, просто уйти… и уже там, в другой жизни, если таковая, конечно, имеется… там он, может быть, снова встретит Машу, и тогда уже… — короче, полная чушь. Чушь-чушью, но сегодняшним утром он выскочил из своего подвала именно с этой мыслью. И, как оказалось, действительно не зря. Это и в самом деле был знак — этот низколобый хитрожопик, пришедший из тех самых краев, из той самой деревни, пришедший, чтобы взять его, Мишку, и перенести именно туда, где все произошло, чтобы вернуть его на место преступления.