Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 53

Терпение у Берла лопнуло. Он отметил это событие звонким шлепком ладони по столу.

— Вот что, милая. Хватит. По-хорошему мне надо сматываться отсюда немедленно, прямо сейчас… Но я тебе действительно должен, и потому честно пытаюсь понять, чего тебе все-таки от меня нужно? Пытаюсь изо всех сил и не могу. Может быть, ты попробуешь еще раз, с самого начала? А?..

Энджи молчала, подрагивая веерами расставленных пальцев.

— Не хочешь, как хочешь, — сказал Берл, вставая. Он испытывал странную смесь облегчения и разочарования. — Спасибо за штаны.

Энджи молчала. Берл подошел к окну. Сумерки сгущались над городом. С одной стороны, выходить было еще рановато, но с другой, это даже к лучшему — нет ничего обманчивей ранней осенней темноты. Он вынул магнум, выщелкнул обойму и пересчитал патроны — восемь. Негусто.

— Эй… — тихо послышалось сзади.

Он обернулся. Она стояла вплотную к нему, заломив руки и распахнув навстречу кричащие от боли сухие глаза.

— Я расскажу. Мне трудно. Я никогда не рассказывала. Никому. Ты первый… Майк?..

— Берл, — сказал Берл, не успев понять, зачем.

— Берл… — повторила она и сглотнула. — Мне очень трудно, Берл. Это как умереть. Я буду рассказывать, а ты, пожалуйста, смотри куда-нибудь в сторону, ладно? Только не на меня. Иначе я совсем не смогу.

Она родилась в этом доме. Ее назвали Энджи в честь бабки, которой она никогда не видела. Собственно говоря, даже мама не помнила ту бабку-тезку, свою мать. Та, первая Энджи, погибла во время Второй Мировой войны, в местном лагере в Крушице, будь проклято это место.

Дом этот очень старый, ему, наверное, лет сто, а цоколю наверняка — двести, если не больше. Его построила еврейская семья; даже сейчас еще можно увидеть на дверных косяках следы от мезуз. На входной двери нету: отец снял рубанком и закрасил, чтобы не раздражать мусульман. Во время большой войны евреев истребили всех до единого, до последнего человека. Кто-то, может быть, и остался; но из этой семьи, из той, что жила в этом доме и зажигала по субботам свечи в старинных подсвечниках, не вернулся никто. Эти подсвечники долго хранились у них на чердаке — вместе с другой утварью и старыми книгами на непонятном языке — на случай, если кто-то все-таки выжил и, вернувшись, потребует назад свое владение.

Тогда пришлось бы уходить или как-то договариваться… И этот странный, неокончательный статус дома, в котором они жили, делал из них еще больших цыган, чем они были на самом деле. Так говорил Энджин отец.

— Мы — цыганы, — говорил он без всякой горечи, даже наоборот, с каким-то гордым удовольствием. — Для нас любой дом неродной. Родная для нас только дорога.





Но никто, конечно, не воспринимал это всерьез. Для Энджиной матери этот дом был уж точно родной, и для Энджи, и для ее младшей сестренки Анны, и для старшего брата Симона. С беззубых младенческих дней они учились узнавать его качающиеся над люлькой потолки, его запах, рассеянный свет луны в переплетах его окон. Они ползали по его дощатым полам, карабкались по его широкой лестнице, делали первые шаги, держась за его надежные стены, росли наперегонки с карандашными метками на его дверном косяке. Это был их дом, без всяких оговорок, и оттого они никогда не одобряли отцовского легкомыслия в столь важном вопросе. Да и вообще они уже так много всего переделали, переложили печку, выстроили новое крыльцо, посадили деревья… Как же так — все это бросить и уйти? Ну нет…

И тем не менее, узел с вещами от прежних владельцев на чердаке служил постоянным напоминанием о непрочности их прав на владение. Поэтому все вздохнули с облегчением, когда с началом последней войны отец спустил узел с чердака, развязал его на полу горницы, посидел над вещами, сокрушенно качая головой и как будто прося прощения, а потом завязал снова и унес из дома неведомо куда.

— Нельзя, опасно, — объяснил он, вернувшись. — Если мусульмане найдут это, то будет совсем плохо. Как цыган они нас еще пощадят, но если решат, что мы евреи… тю!..

В этом отцовском «тю!» сквозила такая бесконечность угрозы, что никто даже не спросил, что именно он сделал со злополучным узлом.

Тем более что и Тетка сказала, что он поступил мудро. А уж Тетка-то понимала в таких вещах побольше других. Вообще-то теткой она приходилась той самой Энджи, первой, погибшей на большой войне, вернее, сгинувшей в крушицком лагерном аду, да сотрутся имена палачей… А энджиной дочке-сосунку она заменила мать, выкормила, вырастила, подняла в этом спорном в плане принадлежности доме. А потом выдала замуж и нянчила ее детей, так что для новой, юной Энджи, она выходила скорее бабкой, чем теткой. И тем не менее, все звали ее Тетка… не мать, не бабушка, а Тетка — что ж тут поделаешь, как повелось, так пусть и идет, никому не мешает. В начале последней войны Тетке было уже сильно за семьдесят. О той, большой войне она не рассказывала ничего, никогда, хотя просили. Тогда из всего их огромного семейного клана в несколько десятков человек уцелели только она и энджин младенец, и с тех пор все погибшие родственники приходили по ночам вспоминать о прежнем житье-бытье именно к ней, потому что больше идти им было не к кому. Тетка ужасно уставала от такой неимоверной ночной нагрузки и ни за что не желала посвящать той войне еще и дневное время.

Начало последней войны Тетка почувствовала задолго, за несколько месяцев до первых смертей. Она собрала всю семью в горнице и сказала, что хочет открыть им один старый секрет.

— Я очень надеялась, — сказала она, — что смогу подождать с этим разговором до того времени, пока не почувствую, что настала пора присоединиться к ушедшей части моей семьи, которая так бессовестно мучает меня по ночам, не давая спать. Их можно понять — кто еще знал их на этой земле, кроме меня? Вам, дети, будет намного легче. Не знаю, хорошо это или плохо. Я думала, что передам этот секрет только старшим, для хранения, на всякий случай. Но теперь вижу, что об этом должны узнать все, даже самые маленькие, потому что неизвестно, как все обернется… Не хочу вас пугать, но войны в здешних местах делят людей на две части: тех, кто убивает, и тех, кто прячется. Слава Богу, вы не принадлежите к первой части. Поэтому я покажу вам, где вы будете прятаться.

С этими словами она подошла к буфету, открыла нижнюю дверцу и, щелкнув невидимым рычажком, продемонстрировала своим изумленным родным заветную тайну дома Алкалаев.

— Постарайтесь хранить это в полном секрете. Тайник не вместит всех желающих. Он предназначен для спасения тех, кто живет в этом доме. Для вас и для тех, кто будет после.

Потом пришла война, страшная и кровавая. Через Травник прокатывались банды, похожие на регулярные войска, и армейские части, похожие на банды. Хорваты, сербы и босняки самозабвенно убивали друг друга. Круто заваренная ненависть кипела в котле этой жуткой войны; дети, внуки и правнуки прежних мертвецов сводили друг с другом старые счеты; собаки обгрызали лица неубранных трупов на городских улицах. Казалось, только одно было по-настоящему живо в этом царстве торжествующей смерти — ненависть. Ненависть! Только ей, размашисто пляшущей на залитых кровью площадях и на кромках расстрельных рвов, было не занимать жизненной силы!

Цыганская семья изо всех сил пыталась выжить в этой смертельной пляске, стараясь по возможности оставаться в стороне, пряча детей во время обысков — Симона от мобилизации, Энджи и Анку от насильников. Под конец третьего года войны отец поехал в Зеницу проведать родных и привез Милену — девушку, семья которой погибла целиком, а сама она чудом уцелела, отсидевшись в заваленном бомбежкой погребе. Помимо спасения родственницы у отца имелся и дальний прицел — Симон. Парню стукнуло двадцать, самое время жениться, а девушек вокруг почти не осталось. Тех поубивали, этих сломали диким насилием, а какие и сами скурвились под безжалостными чреслами войны. А Милена — красавица, из хорошей семьи… что еще надо?

— Умен у вас отец, — сказала Тетка Энджи и Анке, увидев Милену. — Где бы вы были, когда б не нашла я такого хорошего парня для вашей матери? И были бы вы вообще?..