Страница 4 из 11
А и вышло: Фимка, баба тощая, лядащая, на крики Нюркины возьми да и выскочи, увидала молоко разлитое, подойник на землю брошенный, Нюрку голосящую да Микитку, который тихо стоял, к косяку прижавшись, тут-то и сообразила все. Ох и вопила она! Ох и кляла, и по батюшке, и по матушке, и вообще по-всякому, иных слов Микитка-то и не понял. А после подскочила да, ухватившись за космы, принялась по щекам стегать, головою о стенку бить и приговаривать:
– Тебя, ирода этакого, из милости взяли, пригрели, пожалели... – А сама на каждое словечко о стенку ударяет. Стук-стук-стук – пустой из Микиткиной головы звук, громкий, даже через лай Сторожкин слышен. – Кормят, одевают, а ты вона чего учинил!
Нюрка-то уже приуспокоилась, Нюрка-то жалостливая, ежели б раньше встал да в сарае застал, когда она Пёстру выдаивала, глядишь, и дала б с ведра отхлебнуть. Или кружку б нацедила. Молочко-то из-под коровы горячее, теплое, пахнет живым и силы дает. Нынче ж нет у Микитки никаких сил, даже на то, чтоб вырваться от Фимки, вывернуться и удрать.
А она все говорит и говорит... бьет и бьет... потом в поруб посадит, в темень и страх, к крысам да душе Киштана-пьяницы, которого лет пять назад в канун Пасхи засекли, почитай что насмерть, и домой отправили, да поп отходную отчитать не успел, занят был, вот душенька-то и обиделась на живых.
Мокрое что-то из носу потекло, а внутри вот как-то так стало... ну никак. Прям хоть помирай, а ни жилочка не дрогнет, и не от страха, а оттого, что все равно Микитке жизни никакой на дядькином подворье нету: чужой он тут и чужим вовек останется.
– Иди отсюдова. – Наконец-то Фимка отпустила волосы и в спину пихнула. – Глаза б мои тебя не видели, свалился на голову... коров выгони, птицу выпусти да насыпь, яйца выбери, потом свиням дай.
Микитка слушал, кивал, а думал все о том, что хоть и богат дядькин двор, и коров у него аж три, и конь какой-никакой, а свой, и свиней, и гусей, и кур немерено, а все одно, лучше б оно по-прежнему было.
Но думать – одно, а Фимке перечить – другое. Вытер Микитка юшку, стараясь рукав не извазюкать, и побрел к воротам. Там за добротным забором была воля. Наезженная дорога с серой жесткой травой по обочинам да двумя колеинами, которые по весне и осени набирали воду, размокали, расползались грязью до самого забора, а ныне, по лету, были твердыми, сухими, точно в камне вырубленными. За дорогой – поле. Отливает желтизной, клонится по ветру, день ото дня зерном тяжелея. За ним – березовая рощица и пруд, куда Егорка, Нюркин младший, гусей гоняет, а вечером, возвращаясь приносит рыбью мелочь: и ершиков колючих, и окуньков с красными плавничками, и шустрых плотвичек, а случалось, что и щукарят, длинных, зелено-полосатых, с вытянутыми мордами и костяными зубьями. Егорка врет, что будто бы щукарята эти в пруд из озера попадают, а родит их царь-щука, которая стара да толста, ленива и мудра, на любой вопрос ответить может, но только если по-ейному, по-щучьи разумеешь. А еще у нее во рту перстенек с камнем, каковой сияет ярко-преярко, ажно слепит. И будто бы Егорка сам видел. Врал небось, нельзя ему к озеру-то.
С этими мыслями Микитка открывал дверь сарая да коров выгонял. Те ступали медленно, важно, первою Пёстра – ни дать ни взять старостиха, толстобока, крива на один глаз, и вымя едва ль не до земли свисает, сосками песок скребет. За нею Гулена, черная, будто в смоле выкупанная, задом виляет, хвостом машет, норовя по роже заехать.
– Пошла! – прикрикнул Микитка и по земле хворостиной перетянул и к забору прижался. С третьей, с Забавою, не забалуешь, это тварь хитрющая, чуть заминешься – или боднет, или лягнет, или просто придавит весом своим немалым. Точно чует, что никто за Микитку не заступится.
Гнать надо за поле, на Тюшкин луг, там небось Малашка уже собрала колейку... эх, с нею бы остаться, хоть и старая, и говорит много, непонятно, но зато не обижает. Правда, Егорка твердит, что будто бы Малашка – ведьма, что была она прежде мельничихою, жила королевною, каждый день наряды меняла и рук работой вовсе не марала. А все потому, что богатства ради спуталась она с нечистой силой. Вот Господь ее и покарал: сгорел в грозу дом Малашкин, и муж в нем, и дети, а сама хоть и жива осталась, но умом двинулась. Только и способна, что коров пасти.
Попервости-то Микитка поверил, оно и понятно – страшная она с виду: горбунья, хромая на левую ногу, голова седая вся, а лицо гладенькое, румяное. Вот и поди разберись, сколько ей годков.
– Ох ты, Господи, – сказала Малашка, кнут отбросив. – Ну Ефимия, ну совсем страх божий потеряла!
Погрозила кулаком в небо, вздохнула, прижала к себе да заплакала. И так Микитке от тех ее слез горько стало, что и он сам не выдержал, хотя ж слово давал самому себе да крест на земле чертил и кровью кропил, клятву скрепляя: не будет он плакать. Пусть бы и били, пусть бы и голодом морили, пусть бы даже на ночь в порубе заперли – не будет и все.
И держался, даже когда дядька с Фимкиных наговоров розги брал, а тут вот... вот пахло от Малашки молоком да навозом, цветочками какими-то и хлебом свежим. И ласковая она, пусть себе и ведьма, ну так не злая же, не из тех, что детей малых крадет... а вот бы и украла, унесла за леса да за горы, за железные заборы, заточила в горе под Змея приглядом, он бы на все согласился, лишь бы отсюдова сбежать.
– Забери меня, тетечка ведьма... – взвыл Микитка. – Я все тебе делать буду. Я умею. Я не ленивый вовсе, и...
– Некуда забирать, – ответила Малашка, как-то вдруг рассердившись. Отпихнула и строго велела: – Назад иди. Не гневи Бога, ибо есть у тебя родня, с нею и жить. Дядьки держись, а Фимка... найдется и на нее управа.
Спорить Микитка не стал, непривыкши был, вытер глаза, носом хлюпнул да побрел назад. Ох, летит дорога, то ли лентой на землю ложится, то ли рекою пыльною стелется, к небу тянется, того и гляди, вольется, подымет Микитку далеко-далеко, высоко-высоко по-над землею. И к облакам прямо, где и тятька, и мамка, и Сергунька, младший Микиткин братец, ждут небось, дивятся, что медлит старшенький, да обиды его собирают, им-то сверху все видно.
День шел почти обыкновенно. Куры, гуси, рыжий, драчливый петух, таки клюнувший Микитку в лоб, пустые щи на обед да ломоть хлеба, но вот странность – не лез он в горло, а голод, с которым Микитка уже свыкся, сжился, вдруг отступил, сменившись непонятной слабостью. Спать охота была... но разве ж дадут? То одно сделать, то другое, то третье...
Он и не понял, как оказался в овине. Тихо тут, стоят пустые лари, готовые принять и тяжелое зерно нового урожая, и мешки с белой, легкой мукой, каковую привезут с мельницы чуть позже, высятся загородки для репы, сохнут бочки для капусты и огурцов... Пахло едой и покоем. Что-то шуршало в соломе, похрустывало, поскрипывало, витали в воздухи былинки, вилась мошкара.
Микитка устроился в дальнем углу, на разворошенном тюке соломы и, стянув рубаху, кое-как скомкал, сунул под голову и глаза закрыл. Он всего-то на минуточку... на одну минуточку... Фимка и не заметит, Фимка Нюрку распекает за... а какое ему дело, за что? Фимка невестку на дух не переносит, только ко внуку и ласковая...
А дорога-то и вправду в небо тянется. Идет Микитка по ней, горячий камень ноги жжет, пыль подымается, солнце сверху припекает; но хорошо ему, легко, охота и вовсе в бег сорваться. Только негоже бегать, ему уже десять почти, не постреленок... а дорога выше и выше, уходит вниз обочина с серой травой, и поле, и луг, и рощица березовая уже будто бы не со стороны, а сверху видится, и пруд за ней точно зеркальце отсверкивает, отливает синевой. И колейка Малашкина вон, вытянулась вдоль пруда, глядится рыже-черно-бурыми коровьими спинами. И сама Малашка с муравейчика величиною, но лицо-то видно, светлое, счастливое, радуется она за Микитку, руками машет. И он бы ей помахал, да только знает – нельзя ему останавливаться, дальше идти надо.