Страница 1 из 2
Ги де Мопассан
Гарсон, кружку пива!..
Хосе Мария де Эредиа[1]
Почему в этот вечер я зашел в пивную? Сам не знаю. Было холодно. От мелкого, как водяная пыль, дождя газовые рожки, казалось, были окутаны прозрачной дымкой, а тротуары блестели, отражая витрины, бросавшие свет на жидкую грязь и забрызганные ноги прохожих.
Я бродил без всякой цели. Мне просто вздумалось немного погулять после обеда; я прошел мимо здания Лионского кредита, по улице Вивьен, еще по каким-то улицам. Вдруг я заметил большую пивную, где было не очень людно, и вошел без определенного намерения. Мне вовсе не хотелось пить.
Оглядевшись, я отыскал столик посвободнее и присел рядом с пожилым человеком, курившим дешевую глиняную, черную, как уголь, трубку. Шесть или семь стеклянных блюдец, стоявших стопкой перед ним, указывали количество уже выпитых им кружек. Я не стал разглядывать своего соседа. Я сразу понял, что передо мною любитель пива, один из тех завсегдатаев, которые приходят с утра, когда пивную открывают, и уходят вечером, когда ее закрывают. Он был неопрятен, с плешью на темени; сальные, седеющие пряди волос падали на воротник сюртука. Слишком широкую одежду он, очевидно, сшил себе еще в те времена, когда у него было брюшко. Чувствовалось, что брюки еле держатся и он не может сделать и десяти шагов без того, чтобы не подтянуть их — так плохо они были прилажены. Был ли на нем жилет? Одна мысль о его башмаках и о том, что они прикрывают, бросала меня в дрожь. Обтрепанные манжеты заканчивались черной каемкой, так же, как и его ногти.
Едва только я сел, мой сосед невозмутимо спросил меня:
— Как живешь?
Я резко повернулся и пристально на него взглянул.
Он снова спросил:
— Не узнаешь меня?
— Нет.
— Де Барре.
Я остолбенел. Это был граф Жан де Барре, мой старый товарищ по коллежу.
В замешательстве я протянул ему руку, не зная, что сказать. Наконец я пробормотал:
— А ты как живешь?
Он ответил все так же невозмутимо:
— Я? Живу, как умею.
Он умолк.
Я подыскивал какую-нибудь любезную фразу.
— Ну, а... что ты делаешь?
Он равнодушно ответил:
— Ты же видишь.
Я почувствовал, что краснею, и пояснил:
— Нет, обычно?
Пуская густые клубы дыма, он сказал:
— Каждый день одно и то же.
Затем, постучав по мраморной доске столика серебряной монетой, валявшейся тут же, крикнул:
— Гарсон, две кружки!
Голос вдалеке повторил: «Две кружки на четвертый!» И другой, еще дальше, отозвался: «Даю!» Потом появился официант в белом переднике; он нес две кружки, расплескивая на ходу пену, которая падала желтыми хлопьями на усыпанный песком пол.
Де Барре разом опорожнил кружку и поставил ее на стол, обсосав пену с усов. Затем он спросил:
— Ну, а у тебя что нового?
Я, право, не знал, что сказать, и пробормотал:
— Да ничего, дружище. Я стал коммерсантом...
Он произнес все тем же безразличным голосом:
— И это... тебе по вкусу?
— Нет, не могу сказать. Но надо же что-нибудь делать.
— А зачем?
— Да так... Надо же иметь занятие.
— А для чего это, собственно, надо? Вот я ничего не делаю, как видишь, совсем ничего. Я понимаю, что нужно работать, когда нет ни гроша. Но если у человека есть средства, это ни к чему... Зачем работать? Ты что же, работаешь для себя или для других? Если для себя, значит, тебе это нравится, тогда все великолепно; но если ты стараешься для других — это просто глупо.
Положив свою трубку на мраморную доску, он снова крикнул:
— Гарсон, кружку пива! — И продолжал: — Разговор вызывает у меня жажду. Отвык. Да, вот я ничего не делаю, на все махнул рукой, старею. Перед смертью я ни о чем не буду жалеть. У меня не будет других воспоминаний, кроме этой пивной. Ни жены, ни детей, ни забот, ни огорчений — ничего. Так лучше.
Он осушил кружку, которую ему принесли, провел языком по губам и снова взялся за трубку.
Я смотрел на него с изумлением, потом спросил:
— Но ты ведь не всегда был таким?
— Нет, извини, всегда, с самого коллежа.
— Да это же не жизнь, голубчик. Это ужас. Сознайся: хоть что-нибудь ты делаешь, любишь хоть что-нибудь? Есть у тебя друзья?
— Нет. Я встаю в полдень, прихожу сюда, завтракаю, пью пиво, сижу до вечера, обедаю, пью пиво; в половине второго ночи возвращаюсь домой, потому что пивную закрывают. Вот это самое неприятное. Из последних десяти лет не меньше шести я провел на этом диванчике в углу. А остальное время — в своей кровати, больше нигде. Изредка я беседую с завсегдатаями пивной.
— Но что ты делал вначале, когда приехал в Париж?
— Изучал право... в кафе Медичи.
— Ну, а затем?
— Затем перебрался на эту сторону Сены и обосновался здесь.
— А чего ради ты перекочевал сюда?
— Нельзя же в самом деле прожить всю жизнь в Латинском квартале. Студенты слишком шумный народ. Теперь я уж больше никуда не двинусь. Гарсон, кружку пива!
Я решил, что он смеется надо мной, и продолжал допытываться:
— Ну скажи откровенно: ты перенес какое-нибудь горе, может быть, несчастную любовь? Право же, у тебя вид человека, убитого горем. Сколько тебе лет?
— Тридцать три. А на вид не меньше сорока пяти.
Я внимательно посмотрел на него. Морщинистое, помятое лицо его казалось почти старческим. На темени сквозь редкие длинные волосы просвечивала кожа сомнительной чистоты. У него были косматые брови, длинные усы и густая борода. Внезапно, не знаю почему, мне представилось, какая грязная вода была бы в тазу, если бы промыть в нем всю эту щетину.
Я сказал:
— Да, верно, ты на вид старше своих лет. Несомненно, у тебя было какое-то горе.
Он ответил:
— Уверяю тебя, никакого. Я постарел оттого, что никогда не бываю на воздухе. Ничто не подтачивает так человека, как постоянное сидение в кафе.
Я никак не мог ему поверить.
— Тогда ты, должно быть, покутил порядком? Нельзя же так облысеть, не отдав обильную дань любви.
Он спокойно покачал головой, и при этом с его редких волос на плечи посыпалось множество белых чешуек перхоти.
— Нет, я всегда был благоразумен.
И, подняв лицо к рожку, гревшему нам головы, добавил:
— Я облысел только от газа. Он злейший враг волос... Гарсон, кружку пива! А ты не выпьешь?
— Нет, спасибо. Но, право, ты меня поражаешь. С каких пор ты впал в такое уныние? Ведь это ненормально, противоестественно. Должна же быть какая-нибудь особая причина?
— Да, пожалуй. Толчок был дан в детстве. Я перенес сильное потрясение, когда был еще ребенком. И это навсегда омрачило мою жизнь.
— Что же это было?
— Хочешь знать? Изволь. Ты, должно быть, хорошо помнишь поместье, где я вырос. Ведь ты приезжал ко мне раз пять на каникулах. Помнишь наш большой серый дом, огромный парк вокруг него и длинные, расходящиеся веером дубовые аллеи? Наверно, ты помнишь и моих родителей — они были такие церемонные, важные и строгие.
Я боготворил свою мать, побаивался отца и почитал их обоих; к тому же я видел, как люди гнут перед ними спину. Для всей округи они были «их сиятельствами»; да и соседи, Танмары, Равеле и Бренвили, относились к ним с глубоким уважением.
Мне было тогда тринадцать лет. Я был весел, доволен всем, жизнерадостен, как и полагается в этом возрасте.
Однажды в конце сентября, за несколько дней до возвращения в коллеж, я играл в волка и прыгал среди деревьев в чаще парка; пробегая аллею, я заметил моих родителей — они прогуливались по парку.
Я помню все так ясно, точно это было вчера. День выдался очень ветреный. При каждом порыве ветра стройные ряды деревьев гнулись, скрипели и стонали — глухо, протяжно, как стонет лес во время бури. Сорванные листья, уже пожелтевшие, взлетали, точно птицы, кружились, падали и неслись по аллеям, как проворные зверьки.
1
Хосе Мария де Эредиа (1842—1906) — французский поэт.