Страница 8 из 16
Райское место, если бы, конечно, не аэропорт. Это из-за него на аллеи, крыши, лес, луговую низину с вертлявой речкой накатывался время от времени мощный гул идущих на посадку пассажирских авиалайнеров, отчего тревожно дребезжали оконные стёкла, а привезённые на лето городские коты в панике прятались под казённые кровати. Старожилы посёлка, в конце концов привыкнув, научились развлекаться, определяя по ярким надписям на борту, из какой страны возник летательный аппарат.
В остальном же, несмотря на летне-сезонную тесноту (по две-три семьи в одном доме), жизнь здесь текла довольно мирная, напоминая деревенскую – все были на виду друг у друга. И так примелькались, что даже на ежевечерние прогулки выходили одетыми по-домашнему.
В осенне-зимние вечера, когда в посёлке из трёх десятков домов обитаемыми оставались пять-шесть, редакционный щёголь Дубровин, облачившись в затрапезную куртку и драную вязаную шапку с нелепым помпоном, стучался к Потапову, выкликая его на аллею – пройтись. С трудом оторвавшись от письменного стола, Потапов выходил, забыв стереть с лица выражение досады, но Дубровина это не смущало. Он обладал счастливой особенностью: непонятным образом угадывая, какая тема в этот момент интересна собеседнику, завязывал разговор, пересыпая его шуточками и необидным подтруниванием.
Погружённый в себя Потапов, озадаченный проблемой собственного несовершенства, вязнущий в простейших жизненных коллизиях, уже минут через пять – десять ощущал себя другим человеком – лёгким, как кленовый лист, сорванный дыханием осени, как первый снег, медленными кругами вьющийся из набежавшего облака.
Из-за этой своей особенности Дубровин в летнее многолюдье был нарасхват. К нему, вышедшему на вечернюю прогулку, по мере его передвижения по извилистым аллеям примыкали всё новые спутники и спутницы. Мимо дач, утопленных в жасминовых зарослях, катился вместе с ним рой улыбок, шуток, восклицаний; толпа разрасталась, приобретая продолговатую конфигурацию, взрывалась смехом; аромат жасмина кружил головы, располагая к лёгкому, чаще всего ни к чему не ведущему флирту.
Иногда Дубровин читал свои, как он их называл, стишки, становившиеся потом дачным фольклором, потому что их легко было запомнить с голоса.
Тут ему знатоки классики возражали: «Но нет её и выше!» Напоминали о математически точных космических траекториях, по которым вынуждены двигаться космические тела, на что он возражал: «А кометы? Да, они сгорают, но ведь в свободном же полёте!»
Нет, Дубровин не был красавцем: лохмат, носат, серые глаза слегка навыкате. Завораживал же он всех своим тотальным жизнелюбием. Андрей мог с такими подробностями рассказать, как на днях, отправляясь в редакцию, погрузил в электричку какую-то бабку с её рыночными сумками, а она отблагодарила его редиской (и он до самой Москвы хрустел ею, стиснутый в проходе утренней толпой), что всем, внимавшим этой, может быть, выдуманной истории, мечталось немедленно сесть за стол, сервированный селёдочкой с водочкой, и вместе с Дубровиным чем-нибудь хрустеть – редиской или огурцом, не важно.
В редакции же, где Дубровин и Потапов работали в разных, почти никак не соприкасающихся отделах, Андрея ценили именно за этот миролюбивый нрав и умение гасить острые ситуации нечаянной шуткой. Казалось, всё то, что происходило с ним и вокруг него, он воспринимал не всерьёз, находя смешное даже в довольно драматических эпизодах, без которых, как известно, газетная жизнь невозможна. Единственное, из-за чего Дубровин всерьёз мог огорчиться (по мнению ближайших его сослуживцев), – это проигрыш в шахматы. Но такое случалось крайне редко – Андрей в редакции слыл шахматным асом.
И со всеми своими жёнами он расходился мирно, продолжая по-приятельски общаться. Звонил. Виделся. Устраивал какие-то их дела. Платил скудные алименты. Когда его третий брак дал трещину и жена Светлана, преподавательница вуза, лихо водившая «Жигули» пятой модели, перестала появляться в жасминовом раю со своей (от первого брака) толстенькой смешливой дочкой-пятиклассницей, дразнившей Дубровина из-за его пристрастия к старым вещам «папка – дырявая шапка», а затем и сам Андрей окончательно перебрался со своим чемоданом и книгами на дачу, – народ заволновался.
У Дубровина допытывались: что случилось? Отвечал он уклончиво – в том духе, что всё в этом мире меняется, даже, по наблюдению учёных, материки дрейфуют в океанах, сдвигаясь каждый год на несколько сантиметров. Но в день рождения Светланы, не нарушая традиции, он, съездив к ней, подарил вместе с букетом дачных астр шуточные стишки, предварительно читанные соседям по даче, в которых автор более всего грустит о малодоступных ему теперь тёщиных пирожках с зелёным луком.
Аналитик Потапов, пытаясь понять природу дубровинской «лёгкости бытия», не раз старался вывести прогулочные разговоры с Андреем на эту тему. Тот обычно отшучивался. Лишь однажды, поёживаясь от промозглой ноябрьской сырости, вспомнил, как в пятьдесят втором, пребывая в юношески восторженном состоянии, писал выпускное сочинение, озаглавленное «С именем Сталина к вершинам коммунизма». И как несколько лет спустя, когда Хрущёв развенчал культ вождя, вспоминал своё писание с «судорогой стыда». А ещё через десять лет, когда развенчали самого Хрущёва, решил воспринимать события, не зависящие от его личной воли, как погодную аномалию.
К их разряду он потом отнёс высылку за границу Солженицына (его произведения, читанные всеми в дачном посёлке в ксерокопиях, будут опубликованы в России, утверждал Андрей, лет через сто, не раньше), антидиссидентскую кампанию на страницах своей газеты, предназначенной для интеллигентного круга, перебои с продуктами, из-за чего провинция стала ездить за едой в Москву, участившуюся смену дряхлого руководства страны и наступившие вслед за этим резкие перемены в конце восьмидесятых.
– Не многовато ли перемен для одной жизни? – говорил он идущему рядом хмурому Потапову, усмехаясь. – Ведь всё переворачивается с ног на голову и – обратно! Если всерьёз воспринимать, недолго с ума гикнуться. А сколько других событий, чей исход от тебя не зависит?! Да, я убеждённый фаталист, потому что ничего изменить не могу. Кроме, конечно, своей личной жизни. В ней я свободен ровно настолько, насколько закабалён в остальном. И мне становится тошненько, как только это, исконно моё, пространство свободы начинает уменьшаться по каким-то причинам… Каким?.. Ну, допустим, у супруги прорезаются авторитарные наклонности, и чувство, на котором семья держится, умирает. Как жить в доме с таким – разлагающимся! – покойником?.. На мой взгляд – нужно уйти. Угнетаться по этому поводу – нелепо. Разумнее – как там у Пушкина? – откупорить шампанского бутылку да перечесть «Свадьбу Фигаро». И начать жить снова.
Холостяцкая «жизнь снова» не изменила главных его привычек: проснувшись в семь, без будильника, он грел на газовой конфорке ведро воды, выносил во двор, в закуток между углом дома и зарослями жасмина, где у него стояла уже слегка подгнившая табуретка, и независимо от погоды (дождь, снег, мороз) обливался. Завтракал. Шёл на электричку. В редакцию приезжал без опозданий, тщательно выбритым, в выглаженной рубашке и непременно – при галстуке.
Редакционную дерготню – планёрки, замену материалов на готовой уже полосе, их сокращение и правку – он воспринимал как необходимое условие существования. И потому ни с кем не ссорился. В отличие от большинства провинциалов, приехавших завоёвывать столицу, он не страдал карьерным зудом, хотя перед ним открывались многовариантные перспективы: из большого приволжского города его вызвонил в Москву бывший главный редактор областной газеты, ставший инструктором ЦК КПСС в отделе, который газетчики, тыча пальцем в потолок, называли агитпропом.