Страница 61 из 64
Поздно.
Пиф-паф.
Ойёёй.
Какого-то лета (дневничковое)
Опять видела, как пилят деревья. В последнее время их здесь пилят еще активнее, чем прежде: вероятнее всего, город В. готовится к зиме, и ему, как обычно, катастрофически не хватает дров.
Почти все, кто меня любит и кого люблю я, живут за 9 тыщ километров отсюда.
Остальные — за семь.
Некоторые — за двенадцать.
Год назад мне было предложено поселиться в непосредственной близости от них и места работы. То есть в одном с ней городе. То есть в Мск. Никакого отношения к политпиару моя будущая работа, слава Богу, не имеет. Равно как и к журналистике.
И всё это было так замечательно, что я немедленно рванула в город В.: забрать Банцена и продать квартиру (да-да, с видом на Босфор Восточный). Но замешкалась, глядя в окно, а потом нечаянно научилась летать.
Я летаю над городом В, и чувствую, как хочется ему спрятаться от холода, свернуться котом, уткнуться носом в хвост и спать, спать, и чтоб дымок из печных труб, и чтоб не трогал никто, а надо вытягиваться стрункой вдоль моря, скатываясь с неудобных сопок, и верить в свою похожесть на Сан-Франциско, который то ли есть, то ли нет его, и делать вид, делать вид, постоянно делать вид, что он, город В., такой весь из себя мачо, и домов с печным отоплением не увидеть за краснокирпичными крейсерами, построенными китайскими и северокорейскими гастарбайтерами.
Отправила документы в Мск. У меня нет никакого выбора, даже самого наипаршивейшего.
Я ненавижу город В.
Я ненавижу город В. до озноба, до тошноты, до неумения вдохнуть и невозможности выдохнуть — за всё его свинство, прагматизм и псевдоромантику, за хамство, бедность и «терпеть не могу Москву и москвичей», за столб в девять тысяч километров, упирающийся мне в левый висок, за блядство, за ханжество, за 20 лет жизни тут, за его никомуненужность, за суперживучесть его обитателей, за мокрое дыхание и сухие глаза, за короткую память и пароходы на рейде, за море, за сопки, за небо, за жизнерадостных дураков и злых гениев, укрепляющих столбы в девять тысяч километров, за спиленные деревья, за провинциальную гордость, за ублюдочность, за дождливое лето и пронзительное солнце зимой, за его нелюбовь к себе, за его невероятное самолюбие, за предательство, за равнодушие, за глупость, за сентиментальность, за жадность, за постоянную, запредельную тоску в криках его птиц, за то, что никак не могу собраться и уехать, потому что столб в девять тысяч километров о двух концах, потому что 20 лет, потому что не верит ничему, потому что дождливое лето и невменяемое зимнее солнце с алмазными лучами, вспарывающими сетчатку сухих глаз, потому что море, сопки и небо, потому что «не за, а вопреки», потому что — до озноба, до тошноты, до невозможности сделать вдох и неумения выдохнуть, потому что его птицы — мои птицы, его воздух — мой воздух, и мы никогда не сможем поделить совместное имущество, среди которого — прозрачная, почти неразличимая на фоне северо-восточного ветра, такая дурацкая и такая тонкая плёнка моей жизни.
Какого-то лета (дневничковое)
Сперва приснилось, что пишу рассказ про мужика, у которого в животе жили собаки. По ночам они там у него выли.
Потом приснилась фраза, которую можно выдать за истину. Фраза была написана курсивом, но мне лениво лезть в тэги. Бегущей строкой на крыше краевого музея было написано буквально следующее: «Хорошо быть женщиной — какой бы сукой ни была, никто не назовет ни мудаком, ни пидором».
Когда я сплю, я что-то типа гения.
А когда не сплю, то часто с удивлением оглядываюсь вокруг.
В последнее время я часто с удивлением оглядываюсь вокруг. У меня, как ни странно, очень много вещей: видимо, мне только кажется, что я всю дорогу валяла дурака. У меня есть всё, что нужно для нормального быта и вообще жизнедеятельности: довольно дорогая стиральная машина, большой холодильник, столы-кресла-диваны. Посуда. Постельное бельё, подушки и одеяла. Книги. Нераспроданные картины ручной работы. Новые глиняные люди и звери. В отличие от прежних, тех, что остались в Доме, эти — более жизнерадостны: может быть, у них есть способность видеть будущее, и они усматривают в нём повод для оптимизма.
Много цветов. Их я, конечно, оставлю в городе В., хотя расставаться с ними жалко. Вот эту гардению я нашла в луже рядом с помойкой — в тот же день, когда поселилась в нынешней квартире. По гардении с увядшими уже листьями проехала машина, вдавив её в грязь. Я прошла уже было мимо, но вернулась почему-то и вытащила дохлый цветок из лужи. У него оказалось целое, не поврежденное корневище. Дома я отмыла растение и запихала в банку с антибиотиком, а на следующий день увидела чудо: за ночь гардения набрала бутоны. С тех пор она цветёт практически не переставая, и оставить её в городе В., отдав в чужие руки, я не могу. Гардению я возьму с собой.
Подаренная Ласточкиной пальма раскинула руки на полтора метра в стороны. Фикусы — ботаническая моя страсть — превратились в красивые деревца. Мне не довести их до Мск живыми. Так что пусть они будут здесь, в городе В. А в Мск мне обещали надарить разных отростков, каких здесь сроду нету.
Я их выращу в цветы, привыкну к ним и тоже полюблю.
Коробки, нужно много картонных коробок. В них можно сложить посуду и всякую мелочь. Краски, кисти, безделушки. Фотографии пост-огненного периода: вот фотографий мало — в основном, все в цифровом виде.
Компьютер, конечно, не беру: в Мск куплю новый. Возьму с собой только жесткий диск. Наверное, вытащу и CD-райтер: больно уж хороший, читает даже склеенные компашки.
Картины переложу полотенцами, поцарапаться не должно. Намокнуть — тоже. Глиняных людей — как всегда, по кастрюлям.
Жалко, нельзя забрать стены маленькой комнаты: она у меня вся разрисована смешными калябами — они мне дороги. «Урок гражданской обороны» перенесу на картон акрилом. Обязательно.
А этого червяка — тоже? И бабку Ёжку в углу, и паука в паутине — их куда? Новые жильцы их закрасят или заклеят обоями, и опи будут жить там, под слоем новой краски или бумаги, в темноте и духоте. А как быть с гвоздём?
Гвоздь — большая толстая двадцатка. Под гвоздем раньше стоял допотопный диван, а на диване, скукожившись в продавленной временем яме, лежал бледный Петька-экстремал — гражданин Швейцарии Петер Эйхенбергер, 38 лет отроду, красивый до невозможности мужчина — увы — не моей мечты. Рядом с ним, естественно и ненатужно делая грустное лицо, сидела его подруга Астрид, а я стояла в шаге от чужого счастья и держала в руках молоток.
В то утро, за четыре дня до гвоздя, Петер вдруг начал проявлять все признаки беременности: его тошнило от зубной пасты, мяса «сайпись» и близости разрушенного имения Бриннеров. Он был зелен, плоcк и малоподвижен, как придавленный кроссовкой кузнечик. Он нагревался со скоростью 0,2 градуса в час, будто старый, но еще работающий утюг. Он держался за печень и утверждал, что застудил яичники.
Астрид волновалась. Юра молча курил. Петер почти не стонал до тех пор, пока Юра не ткнул его пальцем в пупок. Юра ткнул его пальцем в пупок, и Петер, сказав громким голосом «эпиттвайуматть», сложился втрое и попросился в больницу.
Как у любого нормального человека, подхватившего острый аппендицит в чистом поле, у Петьки было большое желание как-нибудь выжить.
— Всё будет сайпись, всё будет сайпись, — убеждал он себя, — эпитвайуматть, всё будет сайпись.
До парома было 2,5 часа ходу по заливу Петра Великого. Это если б мы были в Славянке. Но мы сидели в палатке километров в ста от, дикие места, красота — сайпись. Однако это всё скучно рассказывать. В общем, вдали проехал заблудший джип, в вышине пролетел вертолёт, по поляне пробежали два фазана, а по морю беззвучно проскользнула яхта. Совокупность этих эзотерических символов сложилась в пентаграмму если уж не вечного, то хотя бы необходимого на данном этапе движения, которое — Петькина жизнь. Мы упаковали Петьку и рюкзаки, снялись с места и уже через пару часов договаривались в Славянке с каким-то катером. Договориться там же с хирургом у нас не вышло, потому что в местной больнице второй год протекал текущий ремонт.