Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 78



И Теодор, и хозяин поняли, что тут было что намотать на ус. Тут был какой– то намек, они думали и прикидывали в уме: двенадцать недель, три недели. А может быть, это просто вранье пьяного человека? В конце концов Теодор рассердился и сказал:

– Это не на мой ли гагачий остров вы намекнули?

– И те, что померли несколько лет тому назад, или, в прошлом году, а то и совсем на днях, тоже жили здесь раньше и барахтались, – продолжал Борсен.– Продавали, и покупали, и по вечерам почитали себя счастливыми, потому что им удалось обтяпать дельце. Да. А потом умерли. Так не могло ли им быть безразлично, обтяпали они хорошее дело или нет? На нашем маленьком кладбище я прочитал на могильном кресте про Андора Нильсена Вельта. Он был отцом человека с желтым шелковым платком в ялике. Этот отец умер лет этак с двадцать тому назад, и ни одна душа не вспомнит о нем, даже и сын; а он барахтался усердно, смастерил новую дерновую крышу на своей избе в Вельте и по вечерам, ложась спать, радовался этой новой крыше. Потом умер и ушел от всего. А теперь барахтается его сын.

– Да, – сказал хозяин, желая выразиться как-нибудь помягче, чтобы никого не задеть.– Такова уж жизнь. Ведь так уж ведется.

– А если остановиться только на минутку и прислушаться, так видишь неслыханную дерзость и бесстыдство, в этом занятии своими делишками и суетой. Неужто не может быть все равно?

При этих словах телеграфист уставился глазами в свой стакан, в славный стаканчик, и принял глубокомысленный вид.

Ах, этот телеграфист Борсен, такой разбойник-плутяга, пожалуй, он прибегает к обычным уловкам пьянчужки, внушая мысль о глубоких думах, переживаниях и разочарованиях, скрывающихся за его пьянством. А в следующую минуту – уж не закатит ли он глаза к звездам и не испустит ли тяжкий вздох, не находя слов? Наверное, его молодые слушатели достаточно потрясены слышанным?

Теодор, во всяком случае, устоял, – может, ему и раньше доводилось переживать такое же положение; он сказал – даже не прожевав хорошенько:

– Ну, а разве плохо было, Борсен, прийти на пароход и попасть на такое знатное угощение? Я помахал вам сверху, но вы притворились, будто не видите.

Но и на этот раз молодой Теодор, должно быть, проявил чрезмерную развязность.

Телеграфист поднял свои глаза откуда-то с большой глубины, очень издалека, и медленно перевел их на Теодора:

– Вы махали мне, да, – сказал он.– Надеюсь, вы научились потом у этого молодого господина, нашего хозяина, как такие вещи делаются.

– Ах, вот вы как! – ответил Теодор и захохотал, но изрядно смутился.– Я полагал, что настолько вас знаю, что могу себе это позволить.

– Так что вы читали Стенвинкеля, господин Дидрексон? – спросил Борсен без всякого перехода.

– Да. Чтобы быть в курсе того, что мне встретится на пути.

– Правильно. Таким путем видишь огромные перемены, совершившиеся здесь с тех пор. У нас не делается ничего большого по сравнению с тем, что было тоща. Дела, торговля? Дребедень, кучи желтых шелковых платков. Наша жизнь выбита из колеи, лошади без кучера, а так как лошади знают, что везти вниз легче, чем на гору, то они и тащат вниз. Вниз нас, под гору, долой! Жизнь становится смешной, мы суетимся и работаем из-за еды и платья, мы притворяемся, будто живем. В старину существовали огромные различия, был замок и была пустыня, нынче – все одинаково; в старину была судьба, нынче – заработная плата. Величие – что это такое? Лошади стащили его под гору: позвольте и мне фунтик величия, сколько это будет стоить? Мы покупаем себе искусственные челюсти и разводим новую кишечную флору в желудках, для всех одинаковую, единую по всей линии, мы делим между собою жизнь, разрежаем друг другу воздух и оставляем каждому следующему поколению все более и более спутанный и изуродованный мир. Принцесса? Она разъезжает на велосипеде, как рабочие ее папаши – короля, а они еле-еле сворачивают перед ней на дороге, хотят – поклонятся, хотят – нет.

Наступил уже вечер, и ужин был окончен, а телеграфист все говорил и пил; хозяин еще соблюдал вежливость и слушал, но юный Теодор не скрывал своего нетерпения, он не понимал ни звука из разговора и принимал его за обыкновенную пьяную болтовню, – так неужели же с ней считаться? Юный Теодор смотрел на часы, хлопал себя по коленке и громко зевал, закидывая руки за голову и вытягивался – олицетворение всесветной наглости и дурных манер. Ему, во всяком случае, следовало бы знать, что пиджак его пропотел под мышками, хотя пиджак и был новый, и вот теперь он рисковал тем, что Борсен порекомендует ему ванну, физическую ванну. Откуда такая храбрость? Беря новую сигару или протягивая руку за спичками, он опрокидывал стаканы из одного озорства.

Но телеграфист не посмотрел на него строго, и даже вовсе не посмотрел, – должно быть, он просто находился в болтливом настроении и продолжал говорить:



– Вы кланяетесь принцессе или не кланяетесь, и она пропускает это совершенно равнодушно, потому что принцессу тоже стащили под гору. Случись– ка это в старину! Ее горничные расчищали бы ей дорогу, лакеи расстилали бы перед ней ковры. Они радовались бы, пыжились бы от милостивого наказания, – это было переживание, роковой час; нынче они катят на велосипеде и наслаждаются своей невежливостью, и все же недовольны. Вы улыбаетесь, господин Теодор? – спросил вдруг Борсен, словно впервые заметив присутствие молодого человека.

– Нет! – с изумлением ответил Теодор.

Борсен заговорил с ним ласково, тоном как бы благодетеля.

– Если вы когда-нибудь попадете в замок…

– Я? Что мне там делать? – прервал Теодор.

– Если вас пригласят, когда приедет молодой Виллац…

– Меня не пригласят, – резко ответил Теодор и сунул большие пальцы в прорезы рукавов.– Ха, это еще что за выдумка!

– Тогда вы увидите там портреты, это – предки. Сначала-то они не так уж интересны, просто высокомерны и неаристократичны. Барин в каком-то подобии вооружения, похожий на обезьяну; единственное ценное в нем, это – его воля, она кладет основу всему. А барин? Барыня должна позировать своему изобразителю и исказителю, она входит в дверь словно наводнение из шелка и золотых пряжек и изливается на стул. Она так благородна, что, сидя, непременно должна опираться ножкой на подушку, а на подушке – три нитки жемчуга, на которые она наступает. Потом она поднимает голову, – лицом она не похожа на властительницу, но гордость ее беспредельна. Величие до такой степени для нее ново, что ей кажется, его не будет, если она его не подчеркнет. Но из этих двух свойств – воли и гордости – все-таки может произойти поколение высшего класса, если у него будут деньги.

– Да, деньги! – говорит господин Дидрексон, чтоб не молчать.

– Деньги. Но не какие-нибудь гроши, нужно настоящее богатство. Гроши – это на то, чтобы избаловать поколение, оберечь его от необходимости промачивать ноги, гроши это на то, чтобы выработать ни на что не нужное тщеславие. Нет – богатство.

– Я полагаю, нам пора расходиться, – говорит Теодор и опять смотрит на часы.

Лицо телеграфиста недовольно морщится, но он сейчас же справляется с собой и притворяется, будто не слышал. У него такой вид, словно он собирается распространяться до бесконечности, – ха, о чем только он не может поговорить!

– Еще не поздно, – вставляет хозяин.

Однако, если весь пир устроен, собственно, в честь купца Теодора, то до некоторой степени невежливо со стороны этого доброго телеграфиста сидеть и отличаться тут весь вечер. Машинист играет на гармонике, это выход! Господин Дидрексон думает, высовывает кончик языка, ловит кончик своих усиков, зажимает его зубами, потом опять выталкивает языком. Он придумал. И велит позвать машиниста.

– Надеюсь, вы взыщите за музыку, которую мы можем вам предложить, – говорит он, извиняясь.

И когда машинист приходит с гармоникой, ему сначала подносят порядочный стаканчик, – до того ему рады. Гармоника вся вымазана углем и маслом, но она звучит, играет, Теодор положительно оживился, музыка эта известна ему по сараю, он осушает свой стакан до дна и отбивая ногой такт вальса. Телеграфист возглядывает на него, и Теодору становится немножко стыдно за свое увлечение.