Страница 9 из 55
Кланяемся тебе, Господину нашему, Князю Великому, а государем не зовем. Суд твоим наместникам оставляем на стороне, на Городище, и по прежним известным тебе условиям; дозволяем им править делами нашими, вместе с нашими посадниками и боярами, но твоего суда полного и тиунов твоих не допускаем и дворища Ярославлева тебе на даем; хотим же жить с тобою, Господином, хлебосольно, согласно, любезно, по договору, утвержденному с обеих сторон по Коростыне, в недавнем времени.
Кто же тебе предлагает быть государем нашим, Великого Новгорода, тех самих ведаешь, и то, как подобает наказывать за криводушие. Мы здесь также управились с своими предателями, и ты не взыскивай с нас за самосуд, данный нам предком твоим, Ярославом Великим, каковым мы нынче и воспользовались, сиречь, в силу оного дозволения, не преступая нашей к тебе чтимости и покорности.
Молим и взываем к тебе, Господин, всеусердно и всеуниженно: держи по старине, по крестному целованию, и мы всегда будем верными слугами и тебе, и отчизне твоей Великому Новгороду. Руки приложили: владыка Великого Новгорода, архиепископ Феофил, тысяцкий Ксенофонт Есипов, новоизбранный дьяк Тит, по реклу: Останов, и проч.»
— А если Иоанну не любо будет наше послание, — заметил князь Шуйский, — чего должны ожидать тогда?
— Битвы, — почти в один голос отвечали Есипов, Фома, Кирилл и другие.
Архиепископ задумчиво молчал. Он чувствовал, что не уговорить ему своих сограждан к безусловному подданству, да и самому тяжело было решать все лишь в пользу Иоанна.
— Но в силах ли мы бороться с ним? — понизив до шепота голос, промолвил дьяк Ксенофонт.
Никто не отвечал.
— А уж когда он одолеет нас, — прибавил он, — много резни будет, досыта натешится меч его кровью новгородскою. Надобно чем-нибудь отвратить эту грозу великую, черную.
— Красную, кровавую и непреодолимую, — продолжал его мысль посадник Фома. — На нас она покатится, над нами и разразится! Тогда я первый не скрываю своего намерения поддаться Литве.
Молодой парень, слушавший с прочим людом мнения бояр, стоял в углу храмины и давно уже с досады кусал губы и рвал оторочку своей шапки.
Последние слова о подданстве Литве, произнесенные Фомою, заставили его вздрогнуть. Он сбросил с себя охабень и быстро вышел вперед, окинул всех присутствующих орлиным взглядом своих глаз, сверкающих и блестящих, как полированный лист.
— Владыко святый, — начал он взволнованным голосом, — и вы все, разумные, советные мужи новгородские, надежда, опора наша, ужели вы хотите опять пустить этих хищных литвинов в недра нашей отчизны? Скажите же, кто защитит ее теперь от них, или от самих вас? Разве они не обнажали уже не раз перед вами черноту души своей, и разве руки наши слабы держать меч за себя, чтобы допускать еще завязнуть в этом деле лапам хитрых пришельцев?
— Мальчик, — возразил ему Фома с заметным неудовольствием, — что же ты нашел противного в литвинах, что у них волчьи зубы, или лисьи хвосты?
— И то, и другое, чтимый муж, если хочешь, чтобы мальчик вразумил твои седины! — отвечал ему гордо молодец.
— Чурчило, ты забываешься, так иди же вон отсюда немедля! — вскричали в один голос Фома и Кирилл.
— Уйду и унесу с собою ретивое, которое бьется любовию к родине так же сильно, как рука эта будет вертеть головы ваших заступников — челядинцев, и это так же верно, как то, что я называюсь Чурчилою! — сказал пристыженный и взбешенный витязь Новгорода и, натянув голицу свою, сжал кулак и быстрыми шагами вышел из веча.
— Я говорил тебе, что этот мальчик вреден и языком и кулаком своим Новгороду. Славу Богу, что я это узнал вовремя! — заметил, нахмурившись, Фома Кириллу.
— Он пылок, но добр. Однако здесь не время и не место объясняться о нем; теперь приходится всякому думать о себе, — с досадой ответил ему Кирилл.
— На сей раз довольно! — сказал владыко, вставая с своего места.
На его лице ясно отпечатывались следы глубоких дум.
Все встали за ним.
Колокол ударил несколько раз, означая окончание заседания, и народ, трепетно, с каким-то вещим, недобрым предчувствием смотрел на бояр, тихо и задумчиво расходящихся по домам.
XI
На берегу Волхова
Ярко и весело светил месяц на землю, звездочки при нем чуть искрились, то пропадали, то снова сверкали в темной синеве горизонта, как резвые рыбки в чистой воде блистают своей серебристой чешуею.
В Новгороде ярко горели огни, но мрак вечера давно уже сгущался; наступала ночь, светлая, роскошная. Огни один за другим стали потухать, и скоро вечно живой город, слившись вдали с горизонтом в один бледный свет, затих и заснул.
На берегу реки Волхов сидел пригорюнившись добрый молодец. С правой стороны его стоял оседланный конь и бил копытами о землю, потряхивая и звеня сбруею; с левой — воткнуто было копье, на котором развевалась грива хвостного стального шишака; сам он был вооружен широким двуострым мечом, висевшим на стальной цепочке, прикрепленной к кушаку, чугунные перчатки, крест-накрест сложенные, лежали на его коленях; через плечо висел у него на шнурке маленький серебряный рожок; на обнаженную голову сидевшего лились лучи лунного света и полуосвещали черные кудри волос, скатившиеся на воротник полукафтанья из буйволовой кожи; тяжелая кольчуга облегала его грудь.
Он молчал и лишь порою затягивал какую-то заунывную песню, глядя пристально и печально на Новгород и считая рассеянно волны, бившиеся о берег.
Вдруг ему послышался приближающийся от города звук конских копыт.
Он приложил ухо к земле — звук слышался явственнее, и конь его насторожил уши. Вскоре показался конник, осматривающий пристально окрестности, как бы в поисках. Заслышав шорох у берега, всадник свернул туда своего коня, вгляделся в полулежавшего молодца и радостно воскликнул: «Чурчило!», соскочил с лошади и заключил его в свои объятия.
— Постой, Димитрий, ты задушил меня, как слабого ребенка, — заговорил Чурчило (это был он), в свою очередь дружески обнимая прибывшего, — я и так насилу дышу, у меня на сердце камень, а в душе — сиротство бессчастное!
— Так вот как поступают наши задушевные-то! — воскликнул Димитрий. — Помчался ты, как вихорь, невесть куда, и не сказал мне прощального словца! Бог тебе судья, Чурчило! А мы с тобой еще побратались на жизнь и смерть! Что я тебя изобидел, что ли, чем, словом, али делом, али нелюбым взглядом?
— Не кори меня ни тем, ни другим, брат названный, — вздохнул тяжело новгородский витязь. — Чудно тебе показалось отбытие мое из родного края, особливо же тогда, когда уже сковался и кольцом обручальным, но я еще чудное дело поведаю тебе.
Крупная, как градина, слеза, скатившись по щеке его, разбилась о кольчугу.
— Да что ты, богатырская косточка, ужели и впрямь заплакал, как баба? О чем же? Расскажи скорей, не терпится.
— Эх, замолчи молодецкое сердце! — заговорил снова Чурчило, ударяя себя в грудь. — Дай вымолвить тоску-кручину другу закадычному! Нет, я весел, Димитрий, право, весел, как этот месяц, — продолжал он, прикидываясь веселым. — Да и о чем тосковать? Красоток много на белом свете, а милая-то хоть и одна, да что ж? Коли забыла она слово клятвенное, не в омут же бросаться оттого, чертям в угоду.
Он улыбнулся, но эта улыбка была скорее болезненной гримасой.
— Так-то это так, — отвечал в раздумье Димитрий, — да вот мне невдомек: во-первых, я тебя не узнаю, ты ли это, Чурчило-сокол, кистень-рука, веселый, удалой, всем пример, который, бывало, один выходил на целую стенку; во-вторых, дивно мне, как могла разлюбить тебя Настенька, новгородская звездочка? Хоть родитель ее, степенный посадник Фома Крутой, и впрямь крут, да твой родитель, Кирилл, тоже посадник, не хуже его, они же с ним живут в превеликом согласии; издавна еще хлеб-соль водят, так как и мы с тобой, бывало, в каждой схватке жизнь делили, зипуны с одного плеча нашивали, да и теперь постоим друг за друга, хоть ты меня и забыл, сподручника своего, Димитрия Смелого.