Страница 8 из 110
В гостинице мне дали целую пачку чистой бумаги, и всю ночь я сидела, куря сигарету за сигаретой, и писала. Каждые пятнадцать минут я звонила на аэродром, и вот часов в пять мне сообщили, что Айова принимает, однако, если я спешу, мне придется поменять свой билет, так как отсюда, из Милуоки, я смогу вылететь в Айову только к вечеру, а если меня не пугает полететь в противоположном направлении, в Чикаго, то там я наверняка найду какой-нибудь более ранний рейс. Когда я улетала из Милуоки, внизу, под крыльями самолета, тускло блеснуло, скорее угадываемое, чем видимое, огромное водное зеркало. «Каролина Герхардингер…» — все еще звенело в мозгу, и передо мной, прямо в белесой пустоте над озером Мичиган прошествовали строгой вереницей сестры-школостроительницы из дебреценской монастырской школы: впереди сестра Штилльмунгус, в середине сестра Каритас, а замыкала вереницу сама блаженная Каролина Герхардингер, которая вела за руку мою матушку, и они — то матушка, то Каролина Герхардингер — по очереди восклицали: «Милуоки!.. Милуоки!..»
В ту ночь в Милуоки я попыталась как-то собрать и систематизировать все, что знала о матушке, начиная с даты и места ее рождения и кончая серым январским днем, когда она оставила меня одну в мире, который без нее внезапно потерял всю свою реальность, — оставила с таким вот загадочным признанием, ставшим последними ее словами: «Сколько у меня было тайн…» Сначала я старалась писать, как писала бы в какой-нибудь официальной бумаге, излагая факты в логической и временной последовательности, но потом махнула рукой и стала записывать, не заботясь о порядке, все, что могла вспомнить о ее долгой, почти на восемьдесят три года растянувшейся жизни. И сама удивилась тому, как много, оказывается, я о ней знаю. Позже, когда я всерьез взялась за работу, когда в моих руках скопились документы, дневники, рассказы живых свидетелей, шкатулки с письмами, меня поразило как раз обратное: как мало, по сути говоря, знаю я о матушке.
Дома, когда я вынула свои американские записи и попробовала, опираясь на них, представить схему, костяк будущей книги, мне стало ясно: проку от этих записей будет немного. И дело было отнюдь не только в пробелах, заполнить которые мне казалось тогда задачей совершенно безнадежной, ибо той, о ком должна была рассказывать книга, уже не было рядом и никто уже не мог объяснить все, что сама она при жизни не объяснила, а я спросить в свое время не удосужилась… Нет, дело было, пожалуй, в другом. Теперь, когда далеко позади осталась призрачная, напряженная, ирреальная ночь в Милуоки и когда я с трезвой головой, необходимой для такой работы, перечитала свои заметки, лихорадочно набросанные на бумаге с фирменным знаком «Ред тэйп инн», я с ужасающей ясностью поняла: Ленке Яблонцаи не прожила восемьдесят два года, она умерла ровно на сорок девять лет и двенадцать недель раньше, чем ее похоронили, умерла еще молодой, на тридцать третьем году жизни, 5 октября 1917 года, в тот день, когда у нее родилась дочь. Почти тридцать три года билась она о прутья своей клетки-судьбы, разбивая об нее лоб и локти; почти тридцать три года не покидала ее слабая надежда: может быть, будет все-таки у нее дорога, своя, самостоятельная, дорога куда-нибудь. Но 5 октября 1917 года Ленке Яблонцаи подвела черту под собственной своей жизнью, поняла, что не дано ей испытать большую, как в романах, в стихах, с малых лет и до гроба не гаснущую любовь, не дано стать ни известной пианисткой, ни писательницей — никем. И с того самого дня она больше ничего уже не ждала, ни на что не надеялась, вообще как бы отказалась от своего «я», приковав себя к новорожденной дочери. Дав мне жизнь, Ленке Яблонцаи в тот день перестала существовать сама — и хотя дышала, двигалась еще почти целых пятьдесят лет, однако с того момента личная история, жизнь были лишь у ее дочери, а не у Ленке Яблонцаи.
«Сколько у меня было тайн…» — сказала она, умирая.
Лишь начав работать над «Старомодной историей», я убедилась, как она была права. «Я выросла сиротой — при живых родителях», — не раз слышала я от нее. Почему? Как это понимать? Ведь родители ее в самом деле были живы!.. И что случилось с ее матерью, чье имя у нас никогда не произносилось? А отец, который, если верить матушкиным словам, был настоящим исчадием ада, — у него словно бы даже и черт лица-то собственных не было: одни пороки… Словом, что он натворил, Кальман Яблонцаи? Йожеф Палфи-старший однажды, когда я была в Дебрецене, буквально вогнал меня в краску, спросив, как мне нравятся стихи моего деда по матери; я ничего не могла ему ответить по той простой причине, что никогда не читала ни одной строчки этих стихов. А ведь в то время для меня это было уже очень важно: я хотела знать, что за человек был мой дед, почему так неудачно сложилась его семейная жизнь, и вообще я хотела знать правду о тех, кто сыграл роль в матушкиной жизни, — правду, не искаженную пристрастным отношением, порожденным моей детской несправедливостью и детской глупостью.
Я собирала материал, как следователь собирает улики. Были месяцы, когда чуть ли не вся огромная наша семья, расселившаяся по всей стране, вкупе со служителями реформатских и католических канцелярий рылась в пыльных бумагах, выслушивала еще живущих свидетелей, чтобы пролился свет на какое-нибудь событие в жизни других, давно умерших родственников, — событие, повлиявшее в каком-то своем повороте на судьбу матушки. Я охотилась за старыми фотографиями — охотилась без малейшей надежды на удачу, зная, что изображения тех, чья внешность столь меня интересовала, в каждом порядочном доме давным-давно были выброшены из семейных альбомов; последняя моя надежда, связанная с двоюродными братьями, тоже лопнула: портреты, висевшие в их прежней квартире, пропали при переезде. А мне так хотелось взглянуть в глаза своей бабушке, шарретской сирене: ведь, по моим убеждениям, это она была повинна в том, что Ленке Яблонцаи так и не обрела твердой почвы под ногами. Когда мы с матушкой, бывало, оставались дома одни и я несмело — в нашей семье не приняты были сантименты — обнимала ее, а матушка прижималась щекой к моей щеке, из уст ее звучали совсем не те слова, что естественны были бы в этой ситуации: не «доченька моя», говорила она, а «мамочка». Я и за это винила свою бабку, Эмму Гачари…
Постепенно, однако, отыскалось все, что мне было нужно. Его преподобие, отец Месарош, наткнулся в метрических книгах фюзешдярматского прихода на запись, пролившую свет на самый важный вопрос «Старомодной истории». Нашелся в конце концов и один самоотверженный родственник, который сохранил фотографическое изображение той, из-за кого обитатели дома на улице Кишмештер в Дебрецене провели когда-то столько бессонных ночей. Обнаружились две тетрадки дедушкиных стихов, сборник его новелл и даже дневник, — обнаружились вместе с прабабушкиными приходо-расходными книгами, по которым мне настолько легко было восстановить во всех подробностях их жизнь, их обычаи, что потом я разве что для очистки совести сопоставляла эти записи с дневником деда. Побывала я в Фюзешдярмате, где родились и упомянутая выше сирена, и матушка, подержала в руках кувшин, из которого крестили их обеих, прочла «Фюзешдярматскую хронику» — знаменитый опус великого Гачари, прочла и дневник свекрови Ленке Яблонцаи; но более всего помогла мне дочь лучшей матушкиной подруги, Беллы, передавшая мне все письма своей матери; там было, например, описание свадьбы моих родителей, мне теперь известно даже то, кто стоял у них за спиной во время совершения венчального обряда. Я нашла родственницу, которая помнила еще, сколько комнат было в доме на улице Кишмештер и как они были расположены, помнила матушку совсем юной девушкой, знавала молодого Йожефа; а если мне не удавалось найти объяснение какому-то факту, восстановить какое-то событие, то меня всегда выручал дедушкин дневник, его стихи. Вместе с дочерью Беллы мы установили, что читала Ленке Яблонцаи в детстве, в юности, и на лотках книжного развала я отыскала потом все, что мне было необходимо; а детское ее увлечение, так потрясший ее роман «Путь в Эльдорадо», мне скопировали в библиотеке Сечени из журнала «Киш лап»[9] за 1894 год. Оправившись от изумления, что я вдруг обнаружилась, спустя сорок лет, и пришла навестить ее в доме для престарелых, заговорила последняя из живых, самая младшая матушкина тетка и прояснила кое-какие туманные места этой истории; старший брат, первое время столь упорно отвергавший мысль о том, чтобы матушка наша стала героиней книги, в конце концов стал даже находить удовольствие в воспоминаниях. К тому моменту, когда весь материал был у меня в руках, Рогач, герой «Старого колодца», по моей просьбе разыскал и привел в порядок заросшую сорной травой, просевшую могилу шарретской сирены, ту самую могилу, возле которой когда-то, студенткой-второкурсницей, я стояла, чувствуя лишь равнодушие и досаду, и размышляла примерно в таком роде: мол, кому же еще, кроме старой ведьмы, могло прийти в голову устроить свои похороны в тот самый час, когда у Петроваи вечеринка… Как только мне довелось поехать в Дебрецен, я пошла навестить могилу. Чувствуя себя почему-то очень неловко, я постояла немного у надгробного камня бабушки, потом уставила край могилы лампадками: сорок язычков огня озарили в то августовское утро долгий сон Эммы Гачари. Половший невдалеке от нас кладбищенский служащий посмотрел на меня как на сумасшедшую.
9
«Киш лап» (1871–1904) — популярный журнал для детей. Редактор его — детский писатель и журналист Адольф Агаи (псевдоним — дядюшка Форго).