Страница 44 из 110
С точки зрения прислуги, едва ли можно было придумать более неудобный дом — не только потому, что надо было держать в чистоте множество помещений: горничным приходилось с утра до вечера бегать вверх и вниз по крутой лестнице, таская белье, блюда с едой, дрова для печей, клозет Марии Риккль и судна веселых старых господ. Сениор в свое время, сразу после переезда в Дебрецен, выступил было с предложением: ведь в правом крыле, рядом с квартирантами, достаточно места, можно поднять прислугу из подвала или хотя бы кухню перенести наверх; Мария Риккль тогда даже не ответила ему. Кладовая тоже была в подвале, окна ее, конечно, выходили во двор и были закрыты металлической сеткой, которая летом оберегала продукты от непрошеных нахлебников. Во дворе, между крыльями дома, был разбит цветник, под разросшимися, одичавшими кустами сирени и жасмина всегда бродили, лежали, спали многочисленные кошки и собаки. В кошках постоянная нужда ощущалась из-за мышей, собаки необходимы были якобы для «охраны» дома; но держали их, конечно, не поэтому: все Яблонцаи не представляли себе жизни, если рядом не было четвероногих. Попадали сюда и подобранные на улице, нашедшие здесь временный приют животные; потом их отправляли в Паллаг.
Завтракать, обедать, ужинать семья собиралась в столовой; нужно было быть очень больным, чтобы есть в своей комнате; часы приема пищи в доме соблюдались столь неукоснительно, что к ним вынуждены были приурочивать свадьбы, похороны, семейные и общественные события все, кто рассчитывал на участие обитателей дома на улице Кишмештер. Купецкая дочь, садясь за стол последней, звонила горничной: можно подавать; семья в это время сидела, выпрямив спины, на неудобных стульях. Подаваемая на стол еда была до того горяча, что язык обжигала; в этом деле великой мастерицей была тетя Клари, которой столько раз отсылали назад пронесенные через двор, иногда по трескучему морозу, порой действительно немного остывшие блюда (прислуга не имела права входить в прихожую из подворотни, путь в столовую для нее существовал только через застекленный коридор), что со временем она приноровилась подавать все с пылу с жару, чтобы в адрес кухни не было попреков; супом можно было свинью ошпаривать. Мы с отцом всегда смотрели на матушку, на Мелинду, когда она бывала у нас в гостях, как на фокусников: мы кофейную чашку еще и в руки не можем взять, а они уже все выпили — словно их с пеленок вскармливали горячими угольями.
Мебель, стоявшую в доме, я и сама отчасти знаю: салонный гарнитур вишневого цвета позже стоял в квартире у Мелинды, там же я видела кожаные кресла Сениора и массивный немецкий столовый гарнитур с резьбой. После смерти Мелинды к матушке, а потом ко мне отошел барочный чайник Марии Риккль вместе с четырехугольными красными чашечками для какао на маленьких ножках, чудесными вазами, приобретенными купецкой дочерью, и статуэткой в стиле рококо, изображающей охотника, который вместе со своей собакой подглядывает за весьма красивой дамой, опустившей в ручей белые ноги. Две дополняющие друг друга необычные вазы в форме раскидистых деревьев с миниатюрными фигурками у основания ствола дали Ленке Яблонцаи основательную пищу для размышлений; в конце концов матушка почувствовала, что разгадала их тайну, и попыталась соединить влюбленных. Дотянувшись до комода, она поставила уникальные фарфоровые вазы рядом друг с другом, а когда ее поймали за этим занятием, тщетно пыталась, плача, доказать: мол, она лишь хотела, чтобы дядя и тетя встретились, — ее основательно побили, чтобы впредь не вздумала трогать ценные вещи. Из мебели — насколько эту вещь можно вообще назвать мебелью — дома у меня хранится один-единственный предмет: обтянутая бархатом скамеечка для ног, с нетускнеющими розами на ней: розовой, кроваво-красной и желтой; Мария Риккль вышивала их, будучи невестой, но, когда я на них смотрю, я думаю не о прабабке и не о Сениоре, а о ребенке, о крохотной девочке, сидевшей когда-то на этой скамеечке.
Из пятидесятилетней давности всплывает у меня в голове воспоминание. Мы с матушкой пришли в гости к Мелинде, я перевертываю скамеечку и, усевшись между деревянными ножками, гребу руками, плывя по воображаемому морю. Мелинда сердито просит меня не портить мебель и добавляет, что вот матушка была куда бережливей, она, бывало, и не шелохнется на скамеечке, пока не съест весь обед или ужин. Матушка улыбается, они говорят с Мелиндой о прошлом — я не очень прислушиваюсь к их словам: меня больше интересует настоящее и еще больше — будущее. То, что матушка сидела на этой вот скамеечке, а накрытый салфеткой табурет служил ей столом, я не находила даже забавным; я напомнила это, но запомнила машинально, без всякого интереса. Будучи сама еще ребенком, я не хотела представлять ребенком матушку. Матушка была — матушка, взрослая женщина, жена отца, моя опора, мой остров в ненадежном, зыбком мире, я даже не пыталась представить себе ее давнишнее лицо или ее слезы.
А на скамеечке той было пролито когда-то много слез. Мать того отважного родственника, что сохранил фотографию Эммы Гачари, была частым гостем на улице Кишмештер и хорошо запомнила фигурку сидящей на скамеечке Ленке Яблонцаи; впрочем, сначала ее пробовали сажать за общий стол, но под устремленными на нее враждебными взглядами она постоянно что-то роняла, опрокидывала и, уже вопя от страха, вдобавок еще и залезала руками в пролитую еду. Мария Риккль доверила кормление Ленке Мелинде, по та не отличалась особым терпением. За каждый упавший на скатерть кусок она щипала Ленке или дергала ее за волосы, чем достигла того, что, еще не сев за стол, ребенок начинал реветь и отказывался есть. Илона в то время была влюблена, голова у нее полнилась своими мыслями и надеждами на замужество; Мелинда скучала и злилась, Мария Риккль чувствовала себя усталой: втроем они кричали на Ленке — и нашли решение почти одновременно. Пока девчонка не научится есть, пусть ее кормят внизу, на кухне, пусть с ней мучается тот, у кого есть время. Вскоре Ленке исхудала до того, что, когда домашний доктор, Уйфалуши, пришел к ним в связи с ангиной Мелинды и заметил слоняющуюся по комнатам, осунувшуюся, прозрачную девочку, он оттянул ей веки и прописал железо. Окружению Марии Риккль — и дочерям, и прислуге — в тот день было не по себе. Какой стыд — вызвать у доктора Уйфалуши подозрение, будто они держат Ленке впроголодь; кто сам не живет в этом доме, тот все равно не поверит, что в таком ребенке уже проявляется зловредный характер родной мамочки: лучше не буду есть, чтобы вам досадить. Тетя Клари сообщила, что у нее больше нет мочи, она уже и рот девчонке силой открывала, чтоб затолкнуть туда кусок, да ведь та скорей задохнется, чем проглотит. Ленке Яблонцаи вновь призвали к семейному столу, и купецкая дочь сама объявила ей: пусть лучше ест как следует, иначе Хромой ее заберет; матушка, рыдая, просила прощения и обещала делать все как нужно, но, лишь только она увидела приборы и стаканы, ее стало рвать, и пришлось снова вызывать врача, который в конце концов узнал-таки, что ему так не хотели говорить.
Уйфалуши велел оставить Ленке на время в покое и не заставлять есть. Мелинда, на которую снова была возложена забота о питании Ленке, восприняла указание буквально и вообще ей не накрывала, считая, что, проголодавшись, та сама запросит есть и все придет в норму. Этот период в жизни матушки завершился гротескной историей с яйцами, которая в определенном смысле обернулась так трагикомично, что последствия ее ощущаются до сих пор. Есть у меня две троюродные сестры, с которыми я не общаюсь, и мы, все трое, так и сойдем в могилу жертвами старой распри: мы всю жизнь не могли ни знать, ни любить друг друга, и причина тому — четыре яйца, художественно раскрашенные матушкиной теткой, Илоной. В каждом из Яблонцаи были какие-то творческие наклонности: Маргит хорошо пела, Илона с детства прекрасно рисовала портреты, цветы, животных, воображаемые и подлинные пейзажи. Рисовала на фарфоре, на дереве, на бумаге; один из ее девичьих рисунков сохранился у Мелинды, и даже я видела его. Однажды она сварила четыре яйца и с помощью кисти превратила их в фигуры, напоминающие Шалтай-Болтая из английского детского стишка. У них были большие головы, и одеты они были в тирольские платья; два яйца изображали мальчиков в кожаных штанах, щетинных шляпах, другие два — тирольских девочек с косичками. Илона положила яйца в прихожей на тумбочку, ей льстило, когда гости восторгались ее талантом; однажды во время ахов и охов какой-то родственник уронил или стукнул обо что-то одно из яиц, скорлупа треснула, и кусочек ее отвалился; Илоне жаль было выбрасывать фигурку, и она оставила ее на месте, лишь повернула к стене поврежденной частью. Матушка, чьи большие грустные зеленые глаза все вокруг внимательно подмечали, засмотрелась на яйца. И по отвалившейся скорлупе, по сожалениям и утешениям догадалась, что тирольского мальчика, собственно говоря, можно есть, что это просто яйцо, которое мама давала ей дома — бог знает, где и когда это было, дома, — откуда ее привезли в это страшное место. Она была голодна, и никто не следил за ее руками. Короче говоря, она очистила и слопала все четыре яйца. Тетка не била матушку, но никогда не могла ей этого простить: Ленке просто перестала для нее существовать; правда, когда Ленке была уже девушкой, Илона несколько раз приглашала ее к себе в дом — именно у нее, в Зилахе, познакомилась матушка с новой венгерской литературой, как раз в те годы начавшей свой славный поход к триумфу, — но поскольку купецкая дочь не принуждала их встречаться еще, то контакты между ними навсегда оборвались. Я, например, никогда не видела Илону, матушка даже на улице мне ее не показывала, и детей ее я знаю лишь по фотографиям; не комично ли, что четыре яйца, раскрашенных одной из младших сестер моего деда, встали меж нами стеной, куда более непреодолимой, чем широкие моря и высокие горы в какой-нибудь народной сказке.