Страница 11 из 30
Однажды в кинотеатре, припомнил Блумсбери, мистер Вельд-Вторник вдруг повернулся на экране, посмотрел ему прямо в глаза и произнес: Ты хороший человек. Хороший, замечательный, добрый. Блумсбери тут же вскочил и помчался прочь из кино, и наслаждение пело в его сердце. Но тот случай, сколь бы дорог он ему ни был, никоим образом сейчас не помогал. А воспоминание о нем, трижды незабвенное, не удержало друзей семьи от того, чтобы загнать машину под дерево и лупить Блумсбери по лицу, сначала бутылкой из-под бренди, а потом и монтировкой, до тех пор, пока сокровенное чувство наконец не проявило себя в виде соли из его глаз и темной крови из его ушей, а изо рта — в виде самых разных слов.
Большой эфир 1938 года
Приобретя в обмен на старый дом, принадлежавший им, ему и ей, радио, а вернее сказать — радио-станцию, Блумсбери теперь мог крутить «Звездно-полосатый стяг», коим всегда неумеренно восхищался по причине его завершенности, так часто, как ему бывало угодно. «Стяг» означал для него, что завершается все. Следовательно, он крутил его каждоденно, 60 раз между 6 и 10 утра, 120 раз между полуднем и 7 вечера, а также всю ночь напролет, кроме, как иногда бывало, того времени, когда говорил сам.
Радиобеседы Блумсбери подразделялись на два вида, называемых «первый вид» и «второй вид». Первый состоял в вычленении на особую заметку из всех прочих какого-то особого слова в английском языке и повторении его монотонным голосом вплоть до пятнадцати минут, они же — четверть часа. Слово, таким образом вычлененное, могло быть любым, к примеру — слово «темнеменее». «Темнеменее, — произносил Блумсбери в микрофон, — темнеменее, темнеменее, темнеменее, темнеменее, темнеменее, темнеменее, темнеменее». После такого выхода под софиты общественного освидетельствования слово зачастую выявляло в себе новые качества, незаподозренные свойства, хоть в намерения Блумсбери это отнюдь не входило. А намерением его, если возможно приписать ему таковое, было просто-напросто выпустить что-нибудь «в эфир».
Второй вид радиобеседы, предоставляемой Блумсбери, был коммерческим объявлением.
Объявления Блумсбери были, вероятно, не слишком схожи с прочими объявлениями, транслируемыми в тот период другими дикторами радио. Расхожи они были главным образом в том, что адресовались не массе людей, а, разумеется, ей, той, с кем он жил в доме, которого не стало (выменян на радио). Зачастую Блумсбери начинал что-то в таком вот духе:
— Что ж, старушка, — (начинал он), — поехали, я говорю в эту трубку, ты лежишь на спине, вероятнее всего, слушаешь, я в этом не сомневаюсь. Шикарно, что ты на меня настроилась. Я помню тот раз, когда ты пошла гулять босиком, что за вечер! На тебе были, как я припоминаю, твои сизые шелка, шляпа с цветами, и ты пробиралась по бульвару изысканно, что твоя настоящая лэди. На земле валялись каштаны, я полагаю; ты жаловалась, что они у тебя под ногами — будто камни. Я опустился на четвереньки и пополз перед тобой, ладонью сметая каштаны в канаву. Что за вечер! Ты сказала, что я нелеп, и джентльмен, шедший навстречу, — помню, в желтых гетрах с желтыми башмаками, — улыбнулся. Дама, его сопровождавшая, потянулась, дабы потрепать меня по голове, но джентльмен схватил ее за руку и не дал, а колени у меня на брюках порвались о выбоину в мостовой.
После ты угостила меня замороженной малиной, попросила принести блюдечко и поставила его изысканно у своих ног. Я помню до сих пор его прохладу после жаркой работы на бульваре, и как малина пятнала мой намордник. Я сунулся лицом в твою ладонь, и вся твоя маленькая перчатка порозовела и стала липкой, липкой и розовой. Нам было там уютно, в этом кафе-мороженом, мы были хорошенькими, как картинка! Муж и жена!
Когда мы — в тот же вечер — возвратились домой, уличные фонари только зажигались, насекомые только выползали наружу. И ты сказала, что в следующий раз, ежели следующий раз воспоследует, ты наденешь туфли. Даже если тебя это прикончит, сказала ты. А я ответил, что всегда буду готов сметать каштаны, что бы ни случилось, пусть даже не случится ничего. И ты ответила, что вероятнее всего это правильно. Я всегда был готов, сказала ты. Шикарно, что ты это заметила. В то время я думал, что, быть может, никого шикарнее тебя на всем белом свете не бывает, нигде. И я хотел сказать тебе об этом, но не сказал.
А потом, когда стемнело, у нас состоялась наша вечерняя ссора. Весьма обыденная, полагаю. Тема ее, объявленная тобою за завтраком и вывешенная на доску объявлений, была «Малость в человеческом самце». Ты доказывала, что с моей стороны это злонравие, я же оспаривал сие утверждение, доводом приводя недостаток должного питания в юные годы. Я проиграл, что, разумеется, правильно, и ты сказала, что ужина мне сегодня не полагается. Я уже, сказала ты, набил себе брюхо мороженой малиной. Я уже, сказала ты, испортил своим рвением хорошую перчатку, да и весьма приличные брюки. А я сказал: но это же из любви к тебе! — и ты ответила: цыц! или завтрака тоже не получишь. А я сказал: но ведь любовь правит миром! — и ты ответила: да и обеда тебе не видать. А я сказал: но мы когда-то были друг для друга всем! — и ты ответила: и завтрашнего ужина тоже.
Но, может быть, сказал я, хоть ириску? Значит, порть себе зубы сколько влезет, сказала ты и набросала мне ирисок в постель. И вот так мы счастливо уснули. Муж и жена! Разве что-нибудь сравнится, старушенция моя, с прежними днями?
Незамедлительно вслед за сим коммерческим объявлением, или объявлением сродни этому, Блумсбери ставил «Звездно-полосатый стяг» 80 или 100 раз из-за его завершенности.
Допрашивая себя по этому поводу — каково управлять собственным радио, — Блумсбери отвечал себе абсолютную правду: отлично. За этот период он передал в эфир не только некоторые свои любимые слова, как то: ассимилировать, амортизировать, авторизовать, амелиорироватъ, — и какие-то количества своей любимой музыки (в особенности он был пристрастен вот к этой части, ближе к концу, которая звучит так: та-та, та та та та та та та-а), но и серию коммерческих объявлений большой силы, остроты и убедительности. Тем не менее, хоть ему и удалось скрыть это от себя на непродолжительное время, он осязал некоторую тщету. Ибо от нее так ответа и не поступило (нее, кто фигурировал — и субъектом, и объектом — в его коммерческих объявлениях и некогда, прежде чем его обменяли на радио, проживал в доме).
Коммерческое объявление об этом чувстве в тот период было таково:
— В тот замечательный день, день, не похожий на любой другой, в тот день, если ты простишь мне, всех дней, в тот древний день всех древних дней, когда мы были, как говорится, молоды, мы вошли, прошу прощения за экстравагантность, рука об руку в театр, где демонстрировался фильм. Ты помнишь? Мы сидели на верхнем балконе, и дым снизу, где люди курили, поднимался, и мы, прости меня за отступление, вдыхали его. Он пах, и я или мы подумали в то время, что это замечательно, совсем двадцатый век. Кой и был в конце концов нашим веком, никой иной.
Мы сидели там с тобой, ты и я, ибо у нас не было комнат, а вокруг — парков, и не владели мы автомобилями, а пляжей не имелось — ни для любви, ни для чего другого. Ergo[1], если смиришься ты с анахронизмом, нас вытеснило на балкон, в самый верхний ряд, откуда открывался нам скособоченный вид на серебристый экран. Или открывался бы, если бы мы с тобой не занимались лапаньем и толканьем, толканьем и лапаньем. С моей стороны, по крайней мере, если не с твоей.
Я и опомниться не успел, как рукою оказался у тебя под блузкой и обнаружил там нечто очень милое и, как говорится, желанное. Оно принадлежало тебе. Я не знал — в то время, — что с этим делать, а посему просто (просто!) держал это в своей руке, и оно было, как гласит поговорка, мягким и теплым. Если ты можешь этому поверить. Тем временем под нами, в партере, происходили события, но те ли, за которые люди в партере заплатили, или нет, я не знал и не знаю. Не знала и не знаешь и, где бы ты ни была сейчас, ты. Некоторое время спустя, на кое я фактически отвлекся, я по-прежнему держал это в руке, однако смотрел в иную сторону.
1
Следовательно (лат.).