Страница 40 из 52
Позже — неужели еще нет и десяти? — мы едим булочки с корицей, окунаемся, идем в городок купить что-нибудь к обеду, просматриваем первую полосу газеты. Еще только четверть одиннадцатого? Потом, сидя в кресле-качалке на веранде, где я по утрам работаю, я наблюдаю за тем, как она возится в саду. Возле меня лежат два блокнота. В одном я набрасываю план к предполагаемой книге о Кафке, которую я собираюсь назвать так же, как мой доклад в Брюгге — «Голодное искусство». В другом, к страницам которого я прикасаюсь с бо́льшим рвением и в котором работа продвигается успешнее, я продолжаю работать над лекцией, пролог к которой я начал сочинять, сидя в кафе отеля в Праге, — историю моей жизни в ее самых загадочных и безумных аспектах, хронику моих чудовищных, необузданных и захватывающих… или (рабочее название) «Как Дэвид Кепеш оказался в кресле-качалке на крыльце дома в горах Катскилла, удовлетворенно наблюдающим за тем, как двадцатипятилетняя трезвенница из Скенектади (штат Нью-Йорк), преподавательница шестых классов, ползает по своей цветочной клумбе в рабочей одежде, позаимствованной, видимо, у самого Тома Сойера, с волосами, стянутыми кусочком зеленой бечевки, отрезанной от той, которой она подвязывает кустики поникшей бегонии; за ее нежным наивным лицом меннонитки, маленьким и умным, как у енота, измазанным землей, словно перед «Индийской ночью» на празднике бойскаутов — с ключами от его счастья в своих руках».
— Почему бы тебе не прийти и не помочь мне бороться с сорняками? — кричит она. — Толстой бы помог.
— Он был выдающимся писателем, — отвечаю я. — Им необходимо было делать такие вещи во имя Опыта. Мне это не надо. Мне достаточно наблюдать за тем, как ты ползаешь на своих коленках.
— Кому что нравится, — говорит она.
О, Кларисса, позволь мне сказать, что мне нравится все. Бассейн, в котором мы плаваем. Наш яблоневый сад. Грозы. Музыка. Разговоры в постели. Чай со льдом, по рецепту твоей бабушки. Обсуждение того, куда пойти утром, а куда в сумерках. Как ты сидишь, наклонив голову, и чистишь персики или лущишь кукурузу… Нравится каждый пустяк. Но какой пустяк! Народы втягиваются в войны из-за таких «пустяков», а лишенные таких «пустяков» люди теряют смысл жизни и умирают.
Конечно, мы уже не с такой страстью относимся друг к другу, как когда-то по воскресеньям, когда мы сжимали друг друга в объятиях, лежа в моей постели, часов до трех дня. «Путь наслаждений, ведущий к безумию», как однажды назвала Клэр наше неистовство, приводившее в итоге к тому, что мы вставали, измученные, как путешественники, меняли простыни, принимали душ и выходили из дома, чтобы успеть подышать свежим воздухом до того, как зимнее солнце уйдет за горизонт. То, что мы будем заниматься любовью с таким неослабевающим накалом страстей почти целый год, что двое усердных, ответственных, идеалистически настроенных преподавателей будут сливаться друг с другом, как безмозглые морские существа, а в моменты экстаза чуть ли не рвать зубами, как каннибалы, плоть друг друга, — такого я не мог предположить после нещадной эксплуатации — с риском и потерями — Его Королевского Величества, моего Желания.
Ровные отношения. Неистовая страсть превратилась в спокойную привязанность. Именно так я бы охарактеризовал наше состояние во время этого благословенного лета. Мог ли я предположить такое, отправившись отдохнуть в теплой обстановке уюта и близости? Исчез элемент жесткости, сплав безжалостности с нежностью, те признаки абсолютного подчинения, которые кто-то видит в пылающих синяках, кто-то в грубом слове, сорвавшемся на пике наслаждения. Мы больше не являемся рабами желания, не стремимся постоянно дотрагиваться друг до друга с ненасытным безумием. Зубы, которые были лезвиями и клещами, причинявшие боль зубы маленьких зверьков, снова стали просто зубами, языки языками, руки-ноги руками и ногами, как им и положено быть.
Что касается меня, я больше не собираюсь ссориться, дуться, тосковать или отчаиваться. Я не стану делать культа из того, что угасает — из страстного желания припасть к чаше, чтобы выпить последний глоток нектара… из грубого возбуждения такой силы, что из моей груди вырывается стон. Я чувствую отупение и оцепенение, а она со своей пылкой страстью на грани бесчувствия не останавливается до тех пор, пока из моего тела не уйдет вся жизнь. Я не буду делать культ из очаровательного зрелища ее полуобнаженного тела. Я — новый человек, что значит, что я больше не новый человек. Мне теперь достаточно гладить мягкие длинные волосы, достаточно просто лежать рядом, достаточно того, чтобы просыпаться каждое утро, обняв ее, в любви. Да, я хочу на этом успокоиться. Этого будет достаточно. Ничего больше.
Перед кем это я стою на коленях, давая этот обет? Кто должен определить, какую дистанцию я должен держать с Клэр? Уважаемые члены литературного совета, как думаете вы? А я думаю, что это я сам. Должен и буду.
В конце одного из роскошных августовских дней, когда позади осталось уже около пятидесяти таких дней и было приятно сознавать, что еще больше двух десятков впереди; когда меня переполняло безграничное чувство радости и того, что трудно представить себе кого-нибудь более счастливого, чем я, мне нанесла визит моя бывшая жена. После этого долго еще при каждом телефонном звонке или, услышав звук разворачивающейся на повороте к дому машины, я буду думать, что это возвратилась Элен. Я буду готов к тому, что получу письмо от нее или, скорее, о ней, информирующее меня, что она или опять уехала в Гонконг, или умерла. Когда я, проснувшись среди ночи, вспоминаю о том, как я когда-то жил и как живу сейчас — а это случается теперь со мной регулярно, — я теснее прижимаюсь к моей спящей подруге, как будто это она старше меня на десять лет, на десять, двадцать, тридцать лет меня старше.
Я сижу в саду, голова в тени, ноги на солнце, и вдруг слышу, что в доме звонит телефон. Там Клэр, которая переодевается перед купанием. Я еще не решил — решениями именно такого рода наполнены теперь мои дни, — пойти с ней на пруд или посидеть и спокойно поработать до того времени, когда пора будет поливать маргаритки и откупоривать вино. Я сижу здесь с послеобеденного времени — только я, пчелы, бабочки, да время от времени Даззл, старый Лабрадор Клэр, — читаю Колетт и набрасываю заметки для того курса, который известен теперь в доме, как «Страсть». Просматривая книги этой писательницы, я думаю о том, что едва ли в Америке найдется такой писатель-романист, мужчина или женщина, который как Колетт исследовал бы природу наслаждений, был таким же чувствительным к запахам, теплу и цвету, так же разбирался в тончайших проявлениях любви и в то же время был чужд любому проявлению фанатизма. Она кажется исключительно чувствительной ко всему, к чему страстно стремится желание — «к этим удовольствиям, которые необдуманно называют физическими». При этом ей совершенно не свойственны пуританство, дурные побуждения, мания величия, амбиции или ярость классового или социального недовольства. Некоторые считают ее эгоистичной в самом жестком смысле этого слова, самой прагматичной из сенсуалистов, а ее способность к самоисследованию равной способности к исследованию вообще…
Первый лист моего блокнота весь исписан зачеркнутыми-перечеркнутыми фрагментарными набросками начала вступительной лекции. На одном поле, сверху вниз — длинный список современных писателей-романистов, европейских и американских. Мне кажется, что среди них Колетт выделяется своей сдержанностью, ясностью мысли, буржуазным язычеством. Из кухни выходит Клэр в купальнике и с белым махровым халатом на руке. В руках у нее книга Музиля «Молодая Терлесс», над которой я закончил работать накануне. Мне так приятно, что она интересуется теми книгами, которые входят в мою учебную программу. А еще приятно видеть ее грудь в вырезе купальника.
— Скажи-ка мне, — говорю я, хватая ее за ногу, — почему в Америке нет своей Колетт? Может быть, ближе всех к ней Апдайк? Во всяком случае, наверняка, не Генри Миллер. И безусловно, не Готорн.