Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 73



— Что заказать? Стакан вина ставит хозяин… Но если позволите, сандвич… Один сандвич вполне заменяет ужин.

Он был малоежка, либо же неизменный сандвич, где было много хлеба и мало ветчины, осточертел ему, но ел он так, словно выполнял тягостную повинность. Совершенно так же, как исполнял неизменный репертуар заведения.

— Я не жалуюсь, — сказал он мне однажды. — Я бы даже чувствовал себя довольным, если бы впереди не зияла черная дыра, которая называется будущим.

— Черная дыра зияет перед каждым из нас…

— Вы не поняли, я имею в виду другое: безработицу, нужду, ту минуту, когда домохозяин выставит меня с ветхой мансарды, которую я сейчас снимаю в двух шагах отсюда за половину своего жалованья.

— Зачем заранее изводить себя? Ведь этого может и не случиться.

— Непременно случится. Скрипки теперь уже не в ходу…

Издалека Льется тоска Скрипки осенней… — это уже «не звучит». Этой осенью или следующей владелец кафе установит в углу музыкальный автомат, и все будет кончено…

Вскоре я уехал в командировку, потом в Софию, и лишь месяца два-три спустя случай вновь привел меня в «Якорь».

В кафе громыхал хриплый рок. Предчувствие не обмануло скрипача. Эстраду убрали, а на ее месте сверкал никелем и стеклом новехонький музыкальный ящик. Однако за маленьким столиком, как и прежде, сидел худой человек в черном смокинге.

— А, вы еще здесь! — подсев к нему, произнес я с ободряющей улыбкой.

— Да, но уже как посетитель. Просто зашел съесть сандвич. Я же говорил вам: «Издалека льется тоска скрипки осенней»— уже не в ходу. Чуть раньше или чуть позже, но…

Он медленно, молча доел свой сандвич, аккуратно вытер бумажной салфеткой руки, потом задумчиво уставился на них, словно это были два ненужных предмета, с которыми он не знал, что делать.

— Мне пора, — пробормотал я, взглянув на часы.

— Я тоже иду.

Была уже осень, как в стихах Верлена, моросил дождь. Зеленая неоновая вывеска светилась тоскливым, болезненным светом, будто тут помещалась аптека, а не увеселительное заведение.

— Неужели нет никакого выхода? — спросил я просто потому, что надо было что-то сказать.

— Есть. Пока человек дышит, всегда есть какой-то выход, — спокойно произнес он своим мягким, низким голосом. — Последняя возможность…

Он посмотрел на мигающий желтый глаз светофора и добавил:

— Я подумывал даже встать на этом углу, тут достаточно многолюдно, а полиция проезжает редко… Но неловко как-то, в квартале меня знают… Поищу перекресток подальше… Уличный музыкант уж на сандвич-то всегда заработает… Нужно только иметь старую шляпу… Старую шляпу и немножко мужества…

Неудачники попадались мне в этом городе так часто, что тоже составили в моих записях целый раздел. Иные из них, как мой скрипач, находились в конце пути, другие лишь вступали на него. Однако угадать, начало это или конец, бывало довольно трудно — так же, как в сумрачный зимний день трудно угадать, который час.

С художником-фотографом я познакомился однажды зимним вечером в кафе на Сен-Жермен. Посетители были большей частью студенты, и уличный фотограф, вертевшийся среди них с предложением услуг, неизменно получал отказ. Под конец, как я и ожидал, он причалил к моему столику.

— Один снимочек?

Аппарат был уже наставлен на меня, палец лежал на кнопке.

— Нет, не нужно, — ответил я и поспешил повернуться к нему спиной.

— Отчего же? — в его голосе звучала почти мольба.

— Не люблю сниматься.

— Обидно. У меня осталось всего два кадра, я мог бы отдать пленки и получить комиссионные.

Этот тихий, робкий голос, нотки примиренности…

— Если дело в этих двух кадрах, снимите меня со спины. Во сколько мне обойдется удовольствие увековечить мою спину?

— Нет, спину нельзя, — он сокрушенно покачал головой. — Подумают, что это брак, и вычтут из комиссионных.

— Хорошо, тогда я вам заплачу, а снимать не надо. Устраивает вас это?

— Боюсь, что нет… — по-прежнему сокрушенно ответил фотограф. — Слишком уж смахивает на подаяние. Но если вы предложите мне что-нибудь согревающее…



Вскоре он с наслаждением прихлебывал горячий грог. Его длинный, порядком простуженный нос и такое же длинное, усталое лицо достаточно красноречиво говорили о том, что ему необходимо согреться.

— Видимо, фотография сейчас не очень котируется… — начал я.

— Да. Так ей и надо, я очень рад.

— Но вы сами фотограф…

— Против воли. По профессии я художник. И ненавижу фотографию. Она убила искусство…

— Ну, это громко сказано…

— Ничуть. Благодаря фотографии родился абстракционизм. А абстракционизм убил искусство.

— Софизм. У нас есть фотографы, а вот абстракционизма нет.

— Где это «у вас»? — без особого интереса спросил он.

Я ответил.

— А-а, коммунистический мир… Знаете ли, политика меня не очень волнует. Но вот у меня есть приятель….

Его не волновала политика, меня — его приятель, поэтому я спросил:

— А вы сами что пишете?

— То, что вижу. То, что писали все художники: мир божий…

Он уже допил свой грог, я газированную воду и от этой воды еще сильнее почувствовал голод — я весь день ничего не ел. Мой взгляд невольно все чаще устремлялся к тому залу, где подавали горячие блюда и который был соблазнительно безлюден: студенты ведь чаще всего ограничиваются сандвичами.

— Вы не обидитесь, если я предложу вам закусить?

— О, нисколько! — фотограф оживился. — Но это такая любезность с вашей стороны, такой жест, что я просто… просто не смею отказаться… Тем более что с утра не ел, хотя мне необходимо соблюдать режим…

От радости он вовсе запутался в своей благодарственной тираде, и, чтобы вызволить его, я спросил:

— Вы нездоровы?

— О, ничего серьезного… Туберкулез в легкой форме… Но это совершенно не страшно. В наши дни, знаете, туберкулез вылечивается легче, чем простуда.

Только мы встали, чтобы перейти в ресторан, как к нам подошел еще один незнакомец.

— А, Пьер! — воскликнул фотограф. И, обернувшись ко мне, пояснил:

— Это мой приятель, о котором я говорил вам. Позвольте представить: месье Пьер, студент.

Студент был в таком возрасте, что скорее мог сойти за профессора, если бы не внешность, несколько необычная для научного работника. Несколько лет спустя подобный вид вошел в моду и широко распространился, но тогда еще казался диковатым, в особенности посреди зимы. Месье Пьер втиснул свои нижние конечности в потертые джинсы, которые спускались чуть ниже колен, а верхняя половина туловища была защищена от житейских бурь и капризов погоды всего лишь тонким свитером в полинявших от стирки коричневых и белых пятнах, что — в сочетании с высоким ростом — внушало мысль о его родственной близости к любимцам детворы — африканским жирафам. Мысль об этой близости подкреплялась еще и своего рода копытами на ногах месье Пьера — в действительности же это были летние плетеные туфли на толстой деревянной подошве, заляпанные грязью так, что и вправду было не понять, обувь это или копыта.

Тем не менее месье Пьер ничуть не стеснялся своей внешности, а если и задумывался над ней, то, несомненно, с тайной гордостью. Своим независимым видом, острым взглядом и всклокоченной черной бородой он напоминал библейского пророка, что разносит по земле скрижали мудрости.

Делать нечего, пришлось пригласить поужинать и студента. Он вошел в ресторан впереди нас, словно это мы были его гостями, вольготно расположился за столиком в самой середине зала и, непринужденно вытянув свои заляпанные грязью ноги, крикнул дремавшему у двери кельнеру:

— Гарсон, три бифштекса!

Гарсон остановил на нем сонный взгляд и лениво обронил:

— Деньги вперед.

— С каких пор у вас такие порядки? — чуть ли не прокурорским тоном осведомился студент.

Кельнер все так же лениво объяснил, что такие порядки введены сразу же вслед за тем, как месье Пьер побывал здесь в последний раз.