Страница 15 из 73
Среди этих изданий были шедевры иллюстрации и типографской техники, но было и немало посредственных изданий. Тем не менее охотники находились и на те и на другие, — как говорил один мой знакомый книготорговец, даже самая низкопробная книга всегда найдет своего покупателя. Впрочем, во всех этих изданиях, даже наименее интересных, было особое очарование — такое же, как у керосиновой лампы или старинных часов, — и особое настроение, какое создают самые непритязательные старые вещи, долго и честно служившие человеку.
Эти книги были иллюстрированы офортами, гравюрами на металле, а чаще всего на дереве, так как резьба по дереву играла когда-то ту же скромную, но полезную роль, какую теперь играет обычное цинковое клише. В этой графике коллекционеры превыше всего ценили произведения Доре, давно уже признанного крупнейшим представителем романтической иллюстрации. Точности ради следует вспомнить, конечно, великолепные литографии Делакруа к «Гамлету» и «Макбету», а также маленькие рисунки, выгравированные на дереве Домье. Но эти художники работали в области иллюстрации лишь от случая к случаю, тогда как Доре не только и, может быть, не столько благодаря своему таланту рисовальщика, сколько благодаря богатству фантазии и неистощимому трудолюбию стал истинным гигантом в этом роде искусства.
Кажется почти невероятным, что художник, проживший на свете всего пятьдесят лет, сумел создать несколько десятков тысяч иллюстраций, не считая литографий, акварелей, масляной живописи и скульптуры. Известны слова Доре: «Я проиллюстрирую все!» Все он проиллюстрировать не успел, но его творчество даже по объему превосходит все до сих пор известное: Библия, «Божественная комедия» Данте, «Дон Кихот» Сервантеса, «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, басни Лафонтена, сказки Перро, «Приключения барона Мюнхаузена», «Потерянный рай» Мильтона, «Озорные рассказы» Бальзака, сочинения Байрона, Теннисона, Колриджа и еще более ста книг украшены иллюстрациями Доре. Даже на смертном одре он продолжал беспокоиться только о работе, и последние его, обращенные к врачу, слова были: «Пожалуйста, вылечите меня, мне нужно закончить моего Шекспира».
Разыскивая «романтиков», я, естественно, усерднее всего охотился за изданиями с иллюстрациями Доре. Тут, как и в некоторых других случаях, счастье мне улыбнулось: эти работы, достигавшие в период между войнами фантастических цен, теперь крайне подешевели из-за легко объяснимого пренебрежения, с которым снобы стали относиться к классике.
Итак, с «романтиками» мне, в целом, повезло, чего не скажешь о так называемых «ансьен», то есть изданиях XVI–XVIII веков. И пришлось мне на протяжении многих месяцев и лет отшагать многие километры, перерыть многие книжные лавки, пока я уставил три полки томиками в старинных переплетах — произведениями римской, греческой и французской классики.
Конечно, эти книги тоже не предназначались для чтения. Сесть читать по латыни означало бы возвратиться к мукам гимназического курса. Некоторые из этих изданий даже не имели иллюстраций. Но это не умаляло радости, какая охватывала меня, когда я брал в руки «Гражданскую войну» Лукиана, рассматривал переплет с фамильным гербом какого-то маркиза Гомеца де ла Кортина, открывал титульную страницу, чтобы лишний раз удостовериться, что это парижское издание 1543 года, вспоминал, что это время царствования Франциска Первого и эпоха французского гуманизма и что, когда книга вышла из печати, Рабле еще не опубликовал последних частей своего шедевра, и — пусть это глупо и наивно — дивился тому, что в моих руках книга, которую другие люди перелистывали более чем за четыреста лет до меня. А в другой раз я брался за «Сатирикон» Петрония, изданный в Амстердаме в 1669 году, рассматривал гравюру на титуле, изображавшую оргии древних римлян так, как их представляли себе в Амстердаме, то есть наподобие голландской пирушки, и мне приходило на память, что в том самом 1669 году, когда вышла эта книга, скончался великий Рембрандт.
Затем наступила очередь автографов.
Собирателей автографов значительно меньше, чем библиофилов. Вообще автограф не есть объект эстетического наслаждения, его не повесишь в кабинете или гостиной, чтобы украсить интерьер. Это всего лишь подпись. Или документ. Один раз прочитанный или переписанный, он перестает быть интересным для исследователя. Но коллекционер гордится своей находкой, ее редкостью и способен целыми часами любоваться бумагой или почерком какого-нибудь письма.
Соответственно количеству коллекционеров количество торговцев автографами тоже было незначительным. Я заглядывал в их лавки больше для того, чтобы поглазеть, чем чтобы купить. Выставленные рукописи казались мне настоящими реликвиями, и я был крайне удивлен, когда узнал, что иные любители не всегда относятся с подобным уважением к своей собственности.
Однажды вечером я по привычке задержался в магазине Леконта — о нем речь пойдет ниже. Леконт уже спустил на окнах железные шторы и — тоже по привычке — великодушно разрешил мне порыться еще в папках, пока сам он раскладывал новые приобретения, доставленные из Отеля Друо, и беседовал с одним своим знакомым, которого я видел впервые.
— О-о, вы уже стали покупать и автографы, — произнес знакомый Леконта, заметив, что тот разглядывает какое-то письмо.
— Ничуть. Но если у вас имеются автографы вроде этого, я готов тут же купить их все. Это письмо, длинное письмо Домье, понимаете?
— Ну и что же? — гость пожал плечами.
— Да ведь одно письмо Домье стоит столько же, сколько сотня писем вашего Гюго! — воскликнул Леконт. — Потому что Гюго — при всем моем глубоком к нему уважении — был графоманом…
— Он был гений!
— Согласен: гений, но графоман. Тогда как Домье за всю свою жизнь написал несколько коротеньких писем и, может быть, только одно такое длинное, как это.
— Домье меня не волнует, — снова пожал плечами посетитель. — Но если у вас есть письма Гюго…
— Неужели вам еще не надоело? И что вы станете делать с этой грудой писем Гюго?
— Понятия не имею… Знаете, я начал их сжигать.
— Что?! — Леконт вытаращил глаза.
— Месяц назад я сжег больше двадцати штук. Приобрел, а на следующий день сжег.
— Вы сумасшедший.
— Это он был сумасшедший, а не я. То были любовные письма к Жюльетте Друэ… И столько в них пошлости… такого слюнявого сладострастия… А вы знаете, Гюго — мой кумир… При одной мысли, что эти строки могут когда-нибудь быть опубликованы… Я подумал: нет, старик не заслужил такого позора… И швырнул их в камин.
— Вы сумасшедший! — повторил Леконт. — Кто дал вам право цензуровать гения?
— Не гения, а его падение, — уточнил гость.
Он устремил взгляд в пространство, словно размышляя о чем-то, и после паузы продолжал:
— Вы, конечно, знаете, что в изгнании старик одно время занимался спиритизмом. И мне подумалось: если бы я мог вызвать его на такой сеанс, он наверняка поблагодарил бы меня за эти письма. Между прочим, я сжег не только их, но и собственные капиталы: двести двадцать тысяч франков!
— Нет, вы в самом деле сумасшедший! — в третий раз пробормотал Леконт.
— Слыхали вы вчера этого субъекта? — спросил он меня на другой день. — Сжечь письма Виктора Гюго! Смирительная рубашка по нем плачет!
— Он влюблен в Гюго, — ответил я. — А от любви до безумия порой всего один шаг.
— Да, но если пойти по такому пути, куда это нас приведет? Завтра его собрание окажется в руках какого-нибудь ретрограда, который тоже влюблен в Гюго, но не разделяет его демократических воззрений и, чтобы обелить своего кумира в глазах грядущих поколений, бросит в огонь часть его политической корреспонденции. А потом коллекция попадет к кому-то вроде вас, и он уничтожит роялистские письма… И пойдет…
— Что касается меня, вы зря волнуетесь. У меня нет таких денег.
— Верно. У вас нет. А у него есть. Но это не причина распоряжаться тем, что ему не принадлежит…
— Не принадлежит?!
— Именно, — кивком подтвердил Леконт.
И этот коммерсант, для которого, казалось мне, духовные ценности всего лишь предмет купли-продажи, неожиданно произнес: