Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 59

Маменька не совсем поверили мне; но когда я принес свое художество, то они ахнули, а потом проелезилися от восторга. Долго рассматривали мною раскрашенные кунштики; но как были неграмотны, то и не могли ничего понять и каждый кунштик держали к себе или вверх ногами или боком. Я им все толковал, а они не переставали хвалить, что как это все живо сделано! То-то материнское сердце: всегда радуется дарованию детей своих! При расспросах о значении каждого кунштика им вдруг пришла в голову следующая счастливая мысль.

— Послушай, Трушко, что я вздумала. У твоего пан-отца (маменька о батеньке и за глаза отзывались политично) есть книга, вся в кунштах. Меня совесть мучит, и нет ли еще греха, что все эти знаменитые лица лежат у нас в доме без всякого уважения, как будто они какой арапской породы, все черные, без всякого человеческого вида. Книга, говорят, по кунштам своим редкая, но я думаю, что ей цены вдвое прибавится, как ты их покрасишь и дашь каждому живой вид.

Я задрожал от восхищения, что мне предстоит такая знаменитая работа, и тут же обещал маменьке отделать все куншты так, что их и узнать "е можно будет.

Маменька скоро нашли случай вытащить эту книгу у батеньки и передали ее мне для приведения в лучший вид. С трепещущим от радости сердцем приступил я к работе. Всех кунштиков было сто. Первый куншт представлял какого-то нагого человека в саду, окруженного зверями. Не было у меня красок всех цветов, но это меня не остановило. Я пособил своему горю и раскрасил человека, как фигуру, лучшею краскою — красною, льва желтою, медведя зеленою и так далее по очереди, наблюдая правило, о коем тогда и не слыхал, а сам по себе дошел, чтобы на двух вместе стоящих зверях не было одинакового цвета.

Работа моя шла быстро и очень удачно. Маменька не находили слов хвалить меня и закармливали ласощами. Только и потребовали, чтобы нагих людей покрыть краскою сколько можно толще и так, чтобы ничего невозможно было различить. "Покрой их, Трушко, потолще; защити их от стыда". И я со всем усердием накладывал на них всех цветов краски, не жалея, и имел удовольствие слышать от маменьки: "Вот теперь живо; невозможно различить человек ли это или столб?"

Лица, нравившиеся мне, я красил любимыми цветами, например: лицо зеленое, волосы и борода — желтые, глаза красные; но как «пензель» у меня был довольно толст, то и крашение мое переходило чрез границы, но это вовсе не портило ничего. Тех же, кто мне не нравились — ух, какими уродами я сделал! Чтобы иметь выгоду представить их по своему желанию, я, вместо лица, намазывал большое пятно и на нем уже располагал уродливо глаза (у злейших моих врагов выковыривал их вовсе), нос и рот и все в самом отвратительном виде. И поделом им! Как им равняться с порядочными людьми…

Домине Галушкинский и братья мои озабочены были своими делами и не имели времени подметить мои занятия и полюбоваться моим художеством,

Наконец работа моя кончилась, и маменька собиралась обрадовать батеньку нечаянно. У них обоих было общее правло: о чем-нибудь хорошем, восхитительном не предварять, а вдруг поразить нечаянностью. Маменька так и расположились до случая, который вскоре открылся.

Домине Галушкинскому истекал срок быть "на кондициях" и он должен был возвратиться в школу, чтобы продолжать свое учение. За руководство нас в науках он получал изрядную плату и не желал лишиться ее, для чего он предложил батеньке, чтобы нас, панычей, определить в школу для большого усовершенствования в науках, в коих мы, под руководством его, так успели. Батенька нашли это выгодным и договорились с ним вновь: вместо платья с плеча батенькииого, должно было ему «набрать» сукна цветом, какого он сам изберет, и к этому снабдить его снурками и кистями, как следует для киреи. Деньги прежние сами по себе. Жить ему с нами на квартире и на наших харчах. В городе приискана была уже квартира, и сукно для киреи пана Галушкинского было куплено цветом, какого он желал. Избранный им цвет сукна был чудесный! Это был вишневый, смешанный с красным, черным и голубым. Чудесный отлив был! Пожалуйте же, что с этим прелестного цвета сукном случится, так это умора! Расскажу после. Теперь же батенька, что от них зависело, до последнего все распорядили; оставалось маменьке устроить нас провизиею, посудою и прислугою. Батенька искали удобного времени объявить об этом маменьке, не потому, чтобы их не огорчить внезапным известием о разлуке с детьми, но чтобы самим приготовиться и, выслушивая возражения и противоречия маменькины, которых ожидали уже, не выйти из себя и гневом и запальчивостью не расстроить своего здоровья, что за ними иногда бывало.

На таков конец батенька начали довольно меланхолично:

— Прикажите, Фекла Зиновьевна, завтра поутру рано отпустить муки, круп, масла и что нужно…

— Не опять ли комиссару? — спросили маменька твердым голосом, не ожидая ничего неприятного.

— Какому комиссару? Подите себе с ним в болото, а слушайте меня. Всего этого отпустите сколько надобно для детей. Они завтра переедут в город учиться в школах.





Маменька так и помертвели!.. Через превеликую силу могли вступить в речь и принялись было доказывать, что учение вздор, гибель-де нашим деньгам и здоровью. Можно быть умным, ничего не зная и, всему научась, быть глупу. "Многому ли научились наши дети? — продолжали они. — Несмотря что сколько мы на них положили кошту пану Тимофтею и вот этому дурню, что по-дурацки научил говорить наших детей и невинные их уста заставил произносить непонятные слова…"

— Чудны вы мне, Фекла Зиновьевна, с вашей глупостью! Каково было бы вам слушать, если бы я начал толковать о ваших нитках или кормленных птицах? Так и тут. Наук совсем не знаете, а толкуете об них.

— Первые годы после нашего супружества, — сказали маменька очень печальным голосом и трогательно подгорюнились рукою, — я была и хороша и разумна. А вот пятнадцать лет, счетом считаю, как не знаю, не ведаю, отчего я у вас из дур не выхожу. Зачем же вы меня, дуру, брали? А что правда, я то и говорю, что ваши все науки дурацкие. Вот вам пример: Трушко, также ваша кровь, а мое рождение; но так так он еще непорочен и телом, и духом, и мыслию, так он имеет к ним сильное отвращение.

— Вы мне, Фекла Зиновьевна, не колите глаза своим пестунчиком Трушкой; он, хотя и непорочен, но из дураков дурак и из него будет не более как свинопас.

Батенька от противоречий начали уже приходить в азарт.

Тут маменька нашли удобную минуту опешить батеньку и, подойдя к столу, достали немецкую книгу и начали переворачивать листы, изукрашенные моим художеством.

— Кто… кто это сделал? — вскричали батенька, вскипев от гнева.

Маменька, не заметив в тонкости состояния духа их, а относя крик их к удивлению, отвечали таким же меланхоличным тоном, как батенька при начале разговора: "Это дурак из дураков так украсил; он не более, как свинопас!" Маменька такою аллегориею хотели кольнуть батеньку.

— Как он смел это сделать? — не кричали, а ревели батенька, до того, что окна и двери в доме тряслися. В запальчивости бросились они к маменьке, желая, по обычаю, потузить их хорошенько… И тогда мне лучше было бы. У батеньки такая была натура, что когда разлютуются, так и колотят первого, кто попадется; когда же выбьют свое сердце, то виноватому уже и слова не окажут. Тут же, к моему несчастью, маменька ушла от ударов батенькиных, оставив в дверях и епанечку свою; а я, спрятавшийся было в пуховики маменькины, вытащен и наказан чувствительно и больно.

Батенька целый день не могли успокоиться и знай твердили, что книга их по кунштам была неоцененна; что иконописец, расписывающий в ближнем селении иконостас, сам предлагал за нее десять рублей.

Маменька же, хотя и не смели на глаза показываться батеньке, но, сидя в другой комнате, переговаривали их слова тихонько: "Десять рублей, великое дело! Кажется, своя утроба дороже стоит".

Однако же это происшествие не удержало бы нас от поездки в город; но случилось нечто еще страннее. На конце отъезда, когда домине Галушкинский, по обычаю, управлялся с другою тарелкою борщу, вдруг… как обваренный, кидает ложку, схватывается за живот, вскакивает со стула и бежит… формально бежит из комнаты… Маменька насупились за такую его неучтивость, а батенька, то же подумав, что и маменька, улыбнулись, а за ними мы, дети, и особливо меньшие, расхохотались во все горло. Ну, и нужды нет, пересмеялись, подумали и принялись за следующее блюдо… как бежит наш домине, бледный как мертвец, волосы, как ни были связаны крепко в косе, однако все ж напужились от внутреннего его волнения; в руках он несет какую-то дерюгу, рыже-желтокрасного цвета, с разными безобразного колера пятнами, а сам горько плачет и, обращаясь к батеньке, жалостливым голосом говорит: