Страница 28 из 31
Грек постучал в дверь, в окне показалась женщина. Да, она была согласна сдать нам две комнаты. Мы поблагодарили провожатого.
— Мне так хотелось бы повидать вас завтра утром, чтобы поговорить о вашей стране, — сказал он нам.
— Охотно. Где?
— На площади есть кафе.
— Условились. В девять часов. Вам подходит?
— Конечно.
В комнате с полом из красных плиток я спала сном младенца под грудой одеял, пока меня не разбудила рука отца на плече.
— Нам повезло: сегодня базарный день. Не знаю, как ты, а я обожаю базары.
— Я буду обожать сегодняшний.
Площадь была заполнена женщинами в черном, которые сидели перед корзинами, поставленными прямо на землю: яйца, козий сыр, капуста, несколько тощих цыплят. Наш друг ждал около кафе. Было холодно. Торговки, наверное, промерзли насквозь. Мы вошли. Я умирала от голода, но есть было нечего. Меня утешил аромат крепкого черного кофе.
Грек принялся говорить о Франции, он всегда так счастлив, когда встречает французов! Как нам повезло, что мы живем в свободной стране! Ему так нравятся французские книги, французские газеты. Он понизил голос, наверно, больше по привычке, чем из предосторожности:
— У вас никогда не сажают в тюрьму за политические убеждения.
Папа неожиданно для меня посмотрел на него с понимающим видом. Он и вправду знает так много, из-за его скромности не отдаешь себе в этом отчета. Он спросил вполголоса:
— Репрессии свирепствуют по-прежнему?
Грек покачал головой:
— Эгинская тюрьма полна коммунистами. И если бы вы знали, как с ними обращаются!
— Это так же ужасно, как лагеря?
— Так же ужасно. Но им нас не сломить, — добавил он несколько патетически.
Он расспрашивал нас о положении во Франции. Папа бросил мне сообщнический взгляд и стал говорить о трудностях рабочего класса, его надеждах, его завоеваниях: можно было подумать, что он член коммунистической партии. Я забавлялась, но желудок у меня сводило от голода. Я сказала:
— Пойду посмотрю, может, куплю что-нибудь.
Я блуждала по площади. Женщины, тоже одетые в черное, пререкались с торговками. «Суровое счастье» — я читала совсем иное на лицах, покрасневших от холода. Как папа, обычно прозорливый, может обманываться до такой степени? Он, правда, видел эти края только летом: когда кругом солнце, фрукты, цветы, все выглядит наверняка веселее.
Я купила два яйца, которые хозяин кафе сварил мне всмятку. Я разбила одно и почувствовала отвратительный запах, разбила второе — тоже тухлое. Грек пошел купить еще два; их сварили — тоже тухлые.
— Как это возможно, ведь их привозят из деревни.
— Базар бывает раз в две недели. Если повезет, можно напасть на вчерашние. Если нет… Лучше их есть вкрутую, я должен был вас предупредить.
— Я предпочитаю вовсе не есть.
Немного погодя, на пути к храму Аполлона, я сказала папе:
— Я не думала, что Греция так бедна.
— Ее разорила война, в особенности — гражданская.
— Он симпатичный, этот человек. А ты отлично сыграл свою роль: он убежден, что мы коммунисты.
— Здешних коммунистов я уважаю. Они и вправду рискуют свободой, даже головой.
— Ты знал, что в Греции столько политических заключенных?
— Конечно. У меня есть коллега, который бомбардировал нас просьбами о подписях под петициями против греческих лагерей.
— Ты подписывал?
— Один раз подписал. В принципе я ничего не подписываю. Прежде всего потому, что это совершенно бесполезно. И потом за каждым из этих начинаний, на вид гуманных, кроются всегда политические махинации.
Мы вернулись в Афины, и я настояла на том, чтоб осмотреть современный город. Мы обошли площадь Омония. Угрюмые, плохо одетые люди, запах бараньего сала. «Видишь, тут не на что смотреть», — говорил папа. Мне хотелось бы знать, какая жизнь идет за этими угасшими лицами. В Париже мне тоже ничего не известно о людях, с которыми я соприкасаюсь, но я слишком занята, чтоб тревожиться об этом; в Афинах у меня не было других забот.
— Надо было бы завести знакомых среди греков, — сказала я.
— Я был знаком с несколькими. Ничего интересного. Впрочем, в наши дни люди во всех странах одинаковы.
— Все же здесь они сталкиваются с иными проблемами, чем во Франции.
— Что здесь, что там, они невыносимо будничны. Здесь гораздо больше, чем в Париже, поражал — меня, во всяком случае, — контраст между роскошью богатых кварталов и убогостью толпы.
— Наверно, эта страна летом веселее.
— Греция не весела, — сказал мне папа с едва уловимым упреком в голосе, — она прекрасна.
Коры были прекрасны, губы, изогнутые улыбкой, остановившийся взгляд, вид веселый и глуповатый. Они мне понравились. Я знала, что не забуду их, и охотно ушла бы из музея сразу после того, как их увидела. Другими скульптурами — всеми этими обломками барельефов, фризами, стелами — мне заинтересоваться не удалось. Я ощутила огромную усталость тела и души; я восхищалась папой, его поглощенностью и любопытством; через два дня мы с ним расстанемся, но я знаю его не лучше, чем в начале поездки: эта мысль, которую я подавляла вот уже… с какого момента? внезапно меня пронзила. Мы вошли в зал, где было полно ваз, и я увидела, что зал следует за залом, длинной анфиладой, и что все они полны ваз. Папа остановился перед витриной и принялся перечислять эпохи, стили, их особенности: гомеровский период, архаический, чернофигурные вазы, краснофигурные на белом фоне; он объяснял мне сцены, изображенные на них. Стоя рядом со мной, он удалялся в глубину анфилады залов, сверкавших паркетом, или это я шла ко дну безразличия; во всяком случае, между нами возникла непреодолимая дистанция, потому что разница в цвете, в характере рисунка пальметок или птицы изумляла и радовала его, связываясь с прежним счастьем, со всем его прошлым. А мне эти вазы осточертели, и чем дальше мы продвигались, переходя от витрины к витрине, тем острее завладевала мной скука, переходящая в тоску, и неотступно преследовала мысль: «Ничего у меня не вышло». Я остановилась и сказала: «Больше не могу».
— Ты в самом деле на ногах не стоишь. Что ж ты раньше не сказала!
Он расстроился, предположив, вне сомнения, какие-нибудь женские недомогания, доведшие меня внезапно почти до обморока. Он отвез меня в отель. Я выпила хересу, пытаясь говорить ему о Корах. Но он казался мне страшно далеким и разочарованным.
На следующее утро я покинула его у входа в музей Акрополя.
— Я предпочитаю еще раз взглянуть на Парфенон.
Было тепло, я смотрела на небо, на храм и испытывала горькое чувство поражения. Группы, пары слушали гидов, одни с вежливым интересом, другие — с трудом удерживая зевоту. Ловкая реклама внушила им, что здесь их ждут несказанные восторги; и по возвращении никто не осмелится сказать, что остался холоден, как лед; они станут взывать к друзьям, чтоб те посетили Афины, и цепь лжи потянется дальше, и вопреки утере иллюзий прелестные картинки пребудут неприкосновенны. И все же вот передо мной юная пара и эти две женщины постарше, которые не спеша поднимаются к храму, разговаривая, улыбаясь, останавливаясь, глядя вокруг с видом умиротворенного счастья. Почему же не я! Почему мне не дано любить то, что, я знаю, достойно любви?
Марта заходит в комнату.
— Я приготовила тебе бульон.
— Я не хочу.
— Сделай над собой небольшое усилие.
Чтоб доставить им удовольствие, Лоранс проглатывает бульон. Она не ела два дня. Ну и что ж? Раз она не голодна. Их тревожные взгляды. Она допивает чашку, сердце колотится, она покрывается потом. Она едва успевает добежать до ванной комнаты, ее рвет; как позавчера и за день до того. Какое облегчение! Ей хотелось бы опустошить себя еще полнее, изрыгнуть себя до конца. Она полощет рот, бросается на кровать, обессиленная, умиротворенная.
— Тебя стошнило? — говорит Марта.
— Я тебе сказала, что не могу есть.
— Ты обязана повидать врача.
— Не хочу.
Что может врач? И зачем? Теперь, после того, как ее вырвало, она чувствует себя хорошо. На нее опускается мрак, она отдается мраку. Она думает об одной истории, которую читала: крот ощупью пробирается по подземным галереям, вылезает из них, чует свежесть воздуха; но ему и в голову не приходит открыть глаза, и он видит, что все черно. Бессмыслица.