Страница 68 из 72
— Понимаю. Только ты зря беспокоишься, я не испытываю особой потребности трепаться на эти темы. Я думал просто предложить обмен. Тебе — основы теологии, а мне — часть некоего опыта.
Дрожь прокатывается по позвоночнику, но Мари спокойно сцепляет руки на коленке.
— Опыта?
Святоша делает большой глоток вина и отвечает не сразу.
— Хочется понять, как это, — говорит он. — Что чувствует человек, когда убивает другого человека.
Сердце заходится, я вскакиваю с кровати, шаря руками в поисках опоры. Моргаю в темноте. Где я?
И увидев желтый свет фонарей на шоссе, вспоминаю. Я Мэри, а не Мари. Я в мотеле возле Норчёпинга. Падаю на кровать, включаю ночник и, обхватив себя руками, баюкаю себя, утешая.
Но ведь утешение нужно не только мне. Но и Мари.
Святоша наконец наелся, отодвинулся на несколько сантиметров от стола и, положив ногу на ногу, смотрит на дверь, наморщив лоб. Такое впечатление, что он кого-то ждет, хотя ждать ему, разумеется, некого. Он думает. Ждет своих собственных слов.
— Это роль, — говорит он. — Небольшая, но ответственная. У меня кинопроба на той неделе.
И поворачивается к Мари, та сидит молча и неподвижно по другую сторону стола, пальцы правой руки собирают крошки со скатерти. Святоша откашливается, вид у него вдруг делается умоляющий.
— Еще есть время. Но с этим важно не опоздать.
Голос Мари сходит на шепот.
— С чем?
— Со всем. С красивым выходом. Хорошо отработать роль — тогда получишь другие хорошие роли.
Он тянется к бутылке с вином, наполняет свой пустой бокал. Взгляд Мари отслеживает его движения.
— Я почти ничего не знаю об убийцах, — говорит он. — Только то, что видел по телику. Но хочется, чтобы убийца в этом фильме был живым человеком. Как ты. Хочется узнать, что именно происходит в человеке в тот момент, когда он решается убить.
Мари смаргивает. Горе поднимается из земли, словно столп, подминая все, мысли и чувства, кровь и потроха. Она не может дышать, ей нет больше места в собственном теле. Святоша, отпив вина, смотрит на нее. Его тощее лицо вдруг делается беззащитным.
— Господи, — произносит он. — Ты что, плачешь?
возможные терзания
Ночь. В доме на том берегу спит Мод, и снится ей вечер, давний вечер, и как ласточки расселись на телефонных проводах, словно ноты. Рядом с ней лежит Магнус и смотрит во мрак. Тревога не дает ему уснуть, заползает под кожу, от нее чешутся ладони и язык прилипает к небу. У тревоги есть имя и лицо.
Анастасия.
Прошло три дня, но до сих пор ни одно культурное обозрение не написало о ее самоубийстве. Он мог проследить, как тема ее смерти постепенно переползала из новостных разворотов утренних газет и с первых полос вечерних в нижние колонки и на последние полосы. Но на страницах культурных обозрений все тихо. Это точно, он читал их очень внимательно. Статью за статьей. Столбец за столбцом. Несколько раз ему мерещились скрытые намеки и инсинуации, но, перечитав заголовок и всю статью, он вынужден был признать, что ошибся. О нем там даже речи не было.
Это невыносимо. Как хочется открытого нападения, выпада, на который он ответил бы встречным выпадом, боя и драки, чтобы наконец отстоять свою точку зрения и правомочность своего замысла. Но как защищаться от молчания, он не знает. Тишина его уничтожит.
Внезапно он вскакивает. Ведь МэриМари тоже сидела в Хинсеберге. А теперь она на том берегу озера. Она выступит с разоблачением.
Есть тут теплый свитер?
Спустя несколько минут он уже стоит в своем ялике и распутывает причальный фал. Глаза успели привыкнуть к темноте, он все видит, но не настолько, чтобы развязать тщательно вывязанный морской узел. Нужен нож, надо перерезать веревку.
Он выскакивает на мостки и, сунув руки в карманы, рысцой несется в студию. Холодно, надо было перчатки надеть, но в дом возвращаться не хочется. Плевать, холод можно потерпеть, если бы только удалось отчалить.
Дверь разбухла, приходится толкать ее боком, чтобы войти в бывший сарай, а ныне мастерскую. Неоновая трубка, несколько раз мигнув, наконец загорается, и Магнус поспешно зажмуривается, чтобы не ослепнуть. Когда он вновь открывает глаза, то кажется, видит всю свою жизнь. Кучу хлама в углу, множество незавершенных экспериментов. Старый ангеломобиль на потолке, сделанный еще лет тридцать назад. И самое последнее, наполовину законченное полотно гигантского размера, прислоненное к стенке. Рабочее название: «Смерть сучки». Написано проникновенно и сострадательно. Несмотря на название. Это хотелось бы отметить, по крайней мере, для самого себя.
Но нож? Где же нож?
Вон. На большом столе.
Магнус режет фал, суетится, дергает, пытается пилить, но ничего не получается. Нож слишком тупой. Шелестит ветер, совсем слабый ветерок, едва заметное движение в кронах деревьев у воды, но он ухитряется пробраться между петлями свитера и коснуться спины. Вздрогнув, Магнус замирает.
Что он делает? Сходит с ума?
Он выпускает нож из рук и тут же слышит тихий плеск воды, несколько секунд стоит неподвижно, а потом опускается на банку. Вот как. Значит, таков приговор. Без ножа он не сможет отвязать ялик. Без ялика ему не переплыть озера. Не переплыв озера, он не сможет выкрикнуть МэриМари доводов в свою защиту. И это, наверное, правильно. Вся затея бессмысленна. От МэриМари он не получит отпущения. И ни от кого не получит.
Серая туча наползает на небо, звезды гаснут одна за другой. Магнус сидит неподвижно, съежившийся и измученный, разглядывает собственные сапоги и не слышит, как открывается дверь, как кто-то идет по тропинке, он не поднимает глаз, пока Мод не ступает на мостки. Куртка накинута поверх ночной рубашки, шлепанцы на босу ногу — она стоит, обхватив себя руками, и смотрит на него. Магнус сидит молча и вдруг выпрямляется и лупит что есть силы кулаком по мосткам, так что гнилые доски трясутся.
— Да говори что хочешь, мне насрать! — орет он. — Я не виноват!
Но Мод ничего не говорит.
разрешение
Плачу и не могу остановиться. Я всегда знала, что так и случится: если однажды начну, то остановиться уже не смогу. Думаю, Святоша сидел какое-то время, бормоча извинения и пытаясь утешать, но я его не слышала. Я плакала. А потом он исчез. Мне было не до этого. Я продолжала плакать, но встала и пошла плача по дому, ударяя кулаком по стенам и дверям, пиная столы и стулья, прижимая к глазам вышитые Ренатины подушечки и всхлипывая в них, пока плач вдруг не прошел сам собой и я не обнаружила, что стою в оголившейся гостиной. Горло саднило. Глаза щипало. Я, обняв, прижимала к груди подушку, — вышитую гладью подушечку, серую с красным. Руки опустились, и подушка упала на пол.
А после я вышла в ночь. Я забыла убрать со стола. Потом вспомнила, как рассуждала днем, и рассмеялась вслух.
Я пропала. Теперь я действительно пропала.
Теперь я больше не буду плакать. Никогда.
У меня нет права плакать. Нет права горевать. Как не было эти семь лет. И никогда не будет. Еще вопрос, смогу ли я вообще вернуться в этот дом, полный слез. Придется сидеть и мерзнуть на берегу. Но это не важно.
Время остановилось. Семи лет не стало. Все, что однажды произошло и что могло произойти, происходит ныне — одновременно и на веки веков.
Люсия. Самый темный день в году.
Потому-то повсюду горели свечи. Электрические семисвечники в каждом окне. Настоящие свечи на каждом столике больничного кафетерия. На девушке за кассой была белая сорочка и венок Люсии со свечками, веточками брусники и красными лентами. В одной из свечек, видимо, барахлил контакт, она мигала всякий раз, как кассирша протягивала руку, чтобы взять деньги.
За столиком сидела женщина, белокурая и довольно невзрачная, и медленно крошила шафранную булочку на тарелку. Рядом стояла чашка кофе, но женщина к ней не притронулась, она сидела, выпрямившись и застыв, и только крошила булочку все мельче и мельче, покуда ее лицо дергалось и кривилось. Она плакала, но молча, без всхлипываний и слез.