Страница 59 из 72
— Ей всего шестнадцать лет. Но бляду… ммм… занимается проституцией с тринадцати.
Девчонка по-прежнему не сводила с меня глаз, серых и блестящих, и даже не моргнула, когда дознаватель снова рявкнул — gasschf! — только открыла рот, чтобы что-то сказать, и снова закрыла. Дознаватель, квадратный, коротко стриженный, взял что-то со стола — линейку? — и ткнул ее в плечо, повторяя раз за разом все тот же звук: gassch, gassch, gassch!
— Он говорит, она это сделала, — сказал переводчик. — А она отрицает, она говорит, что это сделал сутенер.
На самом деле девчонка ничего не говорила, только смотрела на меня пустым взглядом. Знает она, кто я? И что ей до этого?
— Но полицейский говорит, она врет, у нее нет никакого сутенера.
Дознаватель снова рявкает, девчонка смаргивает несколько раз, но взгляда от меня не отводит. Дознаватель наклоняется над ней, она приподнимает локоть, словно в попытке защититься, но словно бы не до конца осознавая происходящее, даже когда он хватает ее за руку и пытается расстегнуть пуговицу на манжете блузки.
— Она наркоманка, — сказал переводчик. Он старательно выговаривал слово «нар-ко-ман-ка». — Поэтому, он говорит, она это сделала. — Потому что нар-ко-ман-ка и спятившая… — он на мгновение заколебался —… проститутка.
Девочка замотала головой и, что-то прохныкав, попыталась вырвать руку. Дознаватель не слушал, он продолжал говорить, брызгая слюной и норовя закатать рукав блузки. В дверях вдруг возникли двое полицейских в серых рубашках, они скрестили руки на груди и заржали, но поспешно притихли, увидев меня, и что-то сказали переводчику. Тот развел руками и что-то произнес в ответ. Видимо, объяснил, что я — жена потерпевшего. Те, что-то буркнув, кивнули.
Дознавателю наконец удалось засучить рукав ее блузки. Рывком поставив девочку на ноги, он подтолкнул ее ко мне, тыча пальцем в сгиб локтя — весь в сине-желтых синяках и черных точках от уколов. Та сопротивлялась, упершись обеими ногами в цементный пол и не желая сдвинуться с места, но бесполезно—дознаватель просто поволок ее за собой. Она вдруг споткнулась, упала и, не вставая, захныкала громче. Переводчик сглотнул, прежде чем перевести:
— Она говорит, что не виновата, что она этого не делала…
Я смотрела на него. Ведь ясно, что она не виновата, разве смогла бы эта девочка выбросить Сверкера из окна? Он раза в два тяжелее ее, у него запястья в два раза толще, а предплечья — и в три. Ну как же они не понимают? И зачем тут я? Почему я вообще нахожусь в этом помещении?
Девочка заплакала. По-прежнему лежа на полу, она прижала ладони к лицу, тощая спина вздрагивала. Рыдая, она говорила не умолкая. Голос становился все громче и пронзительней, превращаясь в крик. Дознаватель пнул ее ногой и рявкнул, но это не помогло, она закричала еще громче.
— Опять говорит, что не виновата, — сказал переводчик. Чуть дрогнувшим голосом.
Я шагнула вперед, он коснулся моего локтя, словно останавливая. Девочка на полу застыла на мгновение, а потом приподнялась на корточки и, встав на колени, протянула ко мне руки. Лицо ее было мокро от слез, соплей и слюны, черты расплылись, она что-то выкрикнула.
— Помоги, — машинально воспроизводил переводчик. — Она просит ей помочь. Она хочет, чтобы вы ей помогли.
Я сглотнула, безуспешно пытаясь сдержать подступившую тошноту, и отвернулась к стенке, прикрыв рукой рот. Прошло мгновение, прежде чем переводчик сообразил, что сейчас произойдет, затем он положил ладонь мне на спину и подтолкнул к раковине у стены. Мои руки к этому времени уже были полны рвоты, красной с белыми сгустками, и от запаха я едва не потеряла сознание. Пришлось опереться о стену, просто чтобы не упасть. Стенка испачкается, думала я, когда желудок свело следующей спазмой. И больше ни о чем не могла думать, хотя слышала, что за моей спиной что-то произошло. Вопль, звук удара и гогот полицейских. Девочка перестала кричать и теперь только всхлипывала.
Когда я наконец оглянулась, ни ее, ни полицейских, ни дознавателя уже не было. Рядом со мной стоял лишь переводчик, он был бледен и нервно покусывал ус.
— Налить вам воды?
Я кивнула. Хочу, еще как. Полоща рот, я видела, как он намочил свой носовой платок под краном и старательно вытер со стенки грязные отпечатки моих ладоней. После этого он так же старательно сложил мокрый платок и перекладывал его из руки в руку, не зная, что с ним делать дальше.
— Назад, в госпиталь? — спросил он наконец.
Я кивнула. Да. Назад в госпиталь.
Я больше не могу смотреть Мари в глаза — она зажмурилась, лежа на девичьей кровати в своей холодной детской. Но я ее не отпускаю. Сижу не шевелясь за письменным столом и дышу с ней в одно дыхание, провожая глазами дождевую каплю, медленно стекающую по стеклу.
Как она посмела напомнить мне про Серенькую? Мне от этого нехорошо, я заболеваю. В буквальном смысле. Не знаю почему. Дело не только в том, что девочка упала передо мной на колени, тем самым превратив меня в того, кем мне быть вовсе не хотелось. Было еще что-то странно знакомое в ее лице, что-то, чего я не хотела видеть и о чем не хотела думать, когда все это случилось, о чем с тех пор боялась вспомнить. Она кого-то напоминала. Но кого? Не Анну и не Сисселу, не Мод и не маму, никого из одноклассниц и никого из всех тех девушек и женщин, у которых я брала интервью за все годы своей журналисткой работы. Не было среди них ни одной такой бледно-серой. Ни у кого из них, будь она из клоак Боготы или трущоб Бомбея, не было такого отчаяния во взгляде, и ни одной из них и во сне бы не пришла мысль упасть передо мной на колени.
Мари думает про Анастасию. Но тогда мы не знали про Анастасию, и к тому же на Серенькую она ничуть не похожа. В лице Анастасии не было ни малейшего намека на серый цвет, и даже когда она устроила в Хинсеберге голодовку, все равно походила на веснушчатую Белоснежку. Должно быть, ее мама тоже сидела и вышивала зимним днем у окна, и тоже уколола палец иголкой, и, в точности как мать Белоснежки, пожелала себе дочку цветов этого дня: волосы темные, как ветки голых деревьев, кожа — белая, как снег, а губы алые, как бусинка крови, выступившая на пальце.
Не похоже, чтобы кто-нибудь когда-нибудь пожелал Серенькую.
Кроме Сверкера, разумеется. И сотни или тысячи других «гусей».
Сердце заходится. Надо встать и сделать глубокий вдох, не то задохнусь. Нет, не помогает, на этот раз не удается отделаться от вопросов — тех, которыми я семь лет кряду предпочитала не задаваться. Как он мог? Как мог тот, кто больше двадцати лет был моим мужем, поступить так с Серенькой?
Все прочее я могла понять, даже когда в душе поднималась та белая ярость, что именуется презрением. Письма и фотографии, что я нашла под пластиковой подложкой на его письменном столе, когда понадобилось освободить его кабинет в офисе рекламного агентства, все электронные письма, собранные в особую папку (названную «XXX») в его компьютере. Они меня взбесили, разумеется, но не столько тем, что обнаружились бесчисленные обманы и измены, — о них я уже знала или догадывалась, — сколько бесстыдством лексики, тем, как Сверкер и его любовницы мешали в кучу квазиромантические и полупорнографические банальности, причем явно с удовольствием. Ты прекрасней всех на свете! С тобой я на седьмом небе от счастья! Твой хуй — это просто шедевр, вот бы его на выставку! Обожаю твою пизду! Никто не способен любить так, как ты, никто в целом гареме не смог бы доставить мужчине такое наслаждение..
Слова, лишенные реального содержания, мертвые слова, имитирующие жизнь, слова, потрясшие меня еще и тем, что входили и в мой лексикон, в тот язык, который я прекрасно знала и видела изнутри, в язык, где ни на йоту не было подлинности и правды. Язык желтой прессы. Язык рекламы. Я покраснела, осознав, что Сверкер употреблял весь этот вокабуляр на полном серьезе. Демонстрируя отсутствие слуха и чутья, причем, что самое обидное, не только у него, но и у меня. Я же и себе позволила обмануться, и сама себя обманывала. Не вполне сознавая, я вообразила, будто самоуверенность, с которой он держался, вескость, с которой он высказывался на ту или иную тему, однозначность, с которой он то привлекает меня, то отталкивает, коренится в его особом отношении к жизни, будто он решил: неважно, что здесь, на поверхности, — зато внутри него таится нечто глубокое и подлинное, что не поддается словам, но накладывает отпечаток на мысли и поступки.