Страница 14 из 72
Но нет, жизнь не вовсе оставила Фрёви, теперь я вижу. Я нагнулась за сумкой, да так и застыла. У опоры моста стоит мужчина — белое лицо, темный костюм. Перед глазами мгновенно возникает лицо Сверкера, но я, моргнув, прогоняю наваждение. Это не Сверкер. Я не могу разглядеть лица, но вижу — не Сверкер, этот пониже ростом и худее, и плечи у него чересчур покатые. Если он кого и напоминает, так скорее Херберта Андерссона из Несшё. Некогда водителя автобуса. Затем владельца химчистки. Умершего более двадцати лет тому назад. И, однако, достаточно живого, чтобы прийти встречать дочку, освободившуюся из тюрьмы.
Я делаю шаг в его сторону — не исчезнет ли, но он продолжает стоять и ждать. Снова останавливаюсь, пытаюсь взять себя в руки. Не валяй дурака, говорю я себе. Это не он, это не может быть он. Он умер. А если бы не умер, то все равно никак не мог бы прийти сюда. Встречать дочь, освободившуюся из Хинсеберга, было бы совершенно не в его духе. Херберт Андерссон не признал бы дочерью заключенную Хинсеберга, он бы вычеркнул ее из сознания, истребил бы из памяти. Он был обычный человек, а у обычных людей дочери не попадают в тюрьму. И в министры тоже.
До сих пор не могу понять, как получилось, что такой человек женился на узнице концлагеря. И как не развелся с ней, когда она начала воровать консервы в супермаркете и устроила в нашем подвале склад? Или когда она неделями неподвижно лежала в постели, чтобы затем вдруг с криком вскочить и начать бегать по комнатам? Может, потому, что ей все же хватало благоразумия не выпускать свои кошмары за пределы дома. Выскочи она эдак на улицу, он бы ее бросил. Я так думаю. Предполагаю. Но не знаю. Никто из них никогда не говорил при мне про Освенцим, я только в четырнадцать лет узнала, почему у мамы все платья и блузки с длинным рукавом. Лишь когда обоих родителей не стало, я выяснила, что папа тоже был в Освенциме, что он водил один из тех белых автобусов по военной Польше. Несколько дней он виделся мне героем, а потом я долго не могла отделаться от воспоминания о том, кем он был на самом деле.
Мужчина у опоры моста делает шаг навстречу. Я вновь берусь за сумку, вскидываю ее на плечо и начинаю идти. Шаг за шагом мы приближаемся друг к другу. Он быстрее. Я медленнее. Лицо, только что казавшееся белым пятном, обретает очертания, потом пару темных глаз, тонкий нос, улыбающиеся губы. Это не Херберт Андерссон. Нет, конечно.
— Ну что, отчаливаем? — произносит мужчина, подойдя поближе.
Я не узнаю его, но, должно быть, он имеет какое-то отношение к Хинсебергу, это чувствуется по тону. Одновременно снисходительному и ободряющему.
— Ага, — выдыхаю я, вновь перекидывая сумку с одного плеча на другое.
— Ну, счастливо, — говорит незнакомец и быстрым шагом проходит мимо.
Другой мужчина смотрит на меня, когда я уже сижу на вокзале. На мгновение цепенею, чувствуя, как отчаянно мечется мой взгляд. Он меня знает? Да нет же. Прошло уже семь лет с той поры, как я была притчей во языцех, — невозможно, чтобы совершенно незнакомый человек меня узнал. Друзья, возможно, или сослуживцы, но не посторонние же люди. С другой стороны, может быть, это взгляд из тех, что липнет к каждой женщине, сидящей в одиночестве на скамейке вокзала Фрёви, — прохладный и чуть презрительный, исполненный нескрываемой уверенности — «я-то понимаю, откуда ты».
На стокгольмский поезд я опоздала. Придется добираться через Эребру, но до поезда еще не меньше пятидесяти минут, поэтому я встаю и, оставив сумку без присмотра, бреду к киоску на улице. Покупаю «Афтонбладет» и одно яблоко, расплачиваюсь новенькой пятисотенной купюрой и молча качаю головой, когда киоскерша спрашивает, нет ли помельче. В ответ она, фыркнув, что-то бормочет — неразборчиво, но догадаться нетрудно. Хинсеберг! Внутри меня уже показывает раздвоенное жало готовая колкость. Киоскерше под шестьдесят, ее тело еще молодо, но лицо в складках и морщинах. Как это Гит выражалась, когда ей намекали, что, наверное, пора немножечко сбросить вес? «Ха! Любой бабе в определенном возрасте приходится выбирать между мордой и задницей!» Гит выбрала лунообразное лицо. Киоскерша — поджарую задницу. Наклоняюсь над кошельком, чтобы скрыть улыбку, пока дожидаюсь сдачи, и мне тут же делается стыдно своей детской злости.
Ну вот, сейчас последует наказание. Купила яблоко и собираюсь его съесть. А ведь я не переношу яблок. Через два часа все тело охватит такой зуд, что придется идти в поездной туалет и отчаянно чесаться щеткой для волос. И поделом.
Как только я возвращаюсь в зал ожидания, мужчина отворачивается к стенке и начинает сосредоточенно изучать висящее там расписание. Покосившись туда, вонзаю зубы в яблоко и раскрываю газету, но едва успеваю перелистнуть несколько страниц, как знакомые лица смотрят на меня, и заголовок пляшет перед глазами: «Я ее прощаю!»
Кусок яблока застревает в горле, я кашляю.
Теперь я точно знаю, как его зовут, художника, которого Анастасия пыталась убить. Я так и думала.
Волосы у Магнуса Халлина несколько поредели, но в остальном он такой же. Все те же странные пропорции: слишком узкое лицо, слишком большой рот, слишком длинные предплечья. Рядом — Мод, жена Магнуса и сестра Сверкера, моя бывшая золовка. Улыбается в камеру, не разжимая губ. Я даже место узнала, где они стоят, — веранда летней резиденции Сундинов, давно ставшей постоянной. За их спиной неподвижно блестит Хестерумшё, а за ним, где-то на том берегу, — мой дом.
Что мы со Сверкером дачные соседи, выяснилось в первый же вечер наших недельных каникул при риксдаге. За три года до этого папа начал строить наш летний домик, приступив к осуществлению одного из многочисленных пунктов программы обычного человека. В конце шестидесятых он решил, что обычные семьи не ездят в отпуск на «вольво» на западное побережье с четырехместной палаткой. Обычные семьи обзаводятся дачей, лучше всего — маленьким красным домиком где-нибудь у озера. Стало быть, нам нужен маленький красный домик где-нибудь у озера.
А что ни мне, ни маме он ни к чему, дела не меняло.
Но домик получился слишком уж необычным. Начав работу, папа разошелся и не сумел вовремя остановиться: то, что вырастало под его руками, не было стандартной деревянной коробкой на столбиках, которой довольствовались прочие дачевладельцы. Херберт Андерссон строил солидный дом на бетонном фундаменте, с подвалом, кухней и двумя большими комнатами на первом этаже, с ванной и несколькими маленькими спальнями на втором и — в вопиющем стилевом противоречии с дощатой обшивкой — с огромными, во всю стену, крашенную алым суриком, панорамными окнами, выходящими на озеро. Три лета подряд мы с мамой сидели на траве и смотрели, как он работает, а когда однажды встали, чтобы помочь, он так на нас глянул, что мы застыли на месте. Помогать было непозволительно. Не позволялось и покидать строительную площадку по своей инициативе, чтобы погулять в лесу или окунуться в озере. Нам полагалось готовить еду и варить кофе на спиртовке, установленной им на траве, да несколько раз нас отпускали в магазин, вот и все. В остальное время требовалось тихо сидеть, смотреть и быть на подхвате.
Первое лето было для меня сносным исключительно потому, что мама увязла в своей весенней депрессии и дни напролет неподвижно лежала на траве. Соответственно мне приходилось мыть посуду и готовить, прибирать в палатке, служившей нам домом во время строительства, и иногда — если посчастливится и папе на время хватит лишь помутневшего маминого взгляда — проехать почти милю на велосипеде до молочной в Грелебу. На следующий год мама была бодрее, она отгоняла меня от спиртовки и дико орала, стоило мне урвать привилегию — стоя на коленках у воды, мыть наш пластиковый сервиз. Я все делаю не так! Неужели я думаю, что тарелки станут чистыми, если ими просто поболтать в холодной воде — негодная, избалованная девчонка и ничегошеньки не смыслю…
Но третье лето стало совсем другим. Тогда одним прекрасным июньским днем на лодке через озеро приплыл Сверкер.