Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 13

Пришлось вставать, идти разбираться, в чем дело. Выхожу в коридор, тихо-тихо на цыпочках крадусь в темноте, чтобы на вещи не наткнуться и не разбудить кого-нибудь. А то меня еще, не дай бог, родители застанут в таком состоянии. Вот балаган поднялся бы. Я, стараясь не хлюпать носом, пробрался с широко разинутым ртом мимо их спальни. Ступать приходится на старый паркет все осторожнее. Этот паркет местами стучит и бряцает отстающими шашками. Минут десять, не меньше, я пробирался к Симиной комнате, а как добрался до ее двери с желтым знаком «Не входи, убьет!», застыл в нерешительности, едва носом не касаясь ее белеющей во мраке поверхности и почти не дыша. Внизу в щелке свет видно. Значит, не спит еще. И вот стою так под пиратским черепом с каким-то безответственным чувством нарастающего счастья в тарахтящей и пустеющей груди. Так, осовело, и простоял бы целую вечность, если бы минут через пять она сама вдруг не вылезла.

— А ты что здесь делаешь?

— Прости меня за все, Симочка, ну пожалуйста.

— Бог простит! А у нас что, Прощеное воскресенье?

— Дура, я же люблю тебя! И мне тебя так жалко!

Вы себе представляете?

— Ты сегодня головой не ударялся, мальчик мой?

Она стоит, глазами хлопает. Я носом шмыгаю и как-то по-мышиному всхлипываю.

— Ну ладно, заходи давай, — втаскивает меня, а сама за дверь выбирается.

— Только не родители! — бросаюсь за ней с гримасой отчаяния.

— Да сиди ты! Я в туалет пошла.

Сижу как осел, жду один в комнате. Возвращается медленно с двумя кружками чая, прикрывает ногою дверь и улыбается.

— Ну давай, рассказывай.

А чего, думаю, рассказывать-то, все и так ясно: помешался малый, умом немножечко тронулся от кори и страсти к родственнице.

— Ты что, затычку в ванной проглотил? Ладно, садись, чайку выпьем, может, повеселеешь немножечко.

Похлебывали молча чай. Я глаза прятал, а она между делом что-то там с ногтями выделывала, то ли пилила, то ли красила.

— А можно я с тобой сегодня спать лягу? — говорю я запросто, с легкостью сновидения. — Мне одному в комнате опять нехорошо сделается. А рано утром я к себе переберусь. Никто не узнает. Ну пожалуйста.

— Сдурел совсем!

— Почему?

— Потому что ты заразный.

Какое облегчение, думаю, просто гора с плеч, и говорю:

— Да я не заразный уже. У меня карантин три дня назад кончился. В школу меня не отправляют просто так, из осторожности, на всякий пожарный.

— Милый мой, ты меня, верно, путаешь с какой-нибудь легкой на передок штучкой из своего класса?

— Нет, мне просто страшно одному.

— Ты что, темноты боишься?

— А ты разве не знаешь, что детские страхи намного масштабнее взрослых?

— Ну, ладно, — пожимает плечами. — Только смотри у меня! — грозит. — Если кто-нибудь узнает, я ливерную колбасу из тебя сделаю.

«Делай хоть сейчас, любимая моя!» — думаю и запрыгиваю под ее одеяло к стеночке, сами понимаете, с какой собачьей радостью. Вот так везуха, просто какой-то сладкий сон! Она попросила меня отвернуться на секундочку, и я подчиняюсь ей, как каждому отныне ее повелению.

— А ты случайно трахнуть меня не собираешься? — спрашивает она на всякий случай.

— Эге-гм, нет уж, устарела, голубушка.

— Ну и слава тебе, господи, — вздыхает. — А теперь давай спать.

Не тут-то было! Какие только сверхъестественные маневры я не придумывал этой волшебной ночью, чтобы уложиться, чтобы устроиться с ней как-нибудь поинтереснее.

Наутро я чувствовал себя ловкачом и триумфатором. Все еще трепетало во мне словно тонкое эхо давно прозвеневшего колокольчика. Ах, моя покоренная тетушка! Моя отставная невинность!

Эти встречи продолжались еще дней пять, до того момента, пока нас не застукали, и не открылись глаза у нас, и не узнали мы, что мы голые, и, краснея и млея, не сшили себе фиговые юбочки. Но почему-то изгнан из рая был только я и в усугубление этой несправедливости через два дня должен был возвратиться в школу.

Эти последние деньки превратились для меня в жуткое испытание. Отныне в доме я слыл маленьким закоренелым блудодеем-пронырой, а она слишком легкомысленной, точнее, слишком снисходительной ко мне распутницей. Сима, конечно же, меня во всем обвинила. Нет, скандала не было. Это не в традициях моих благопристойных предков. Было хуже: томительный, постыдный и нескончаемый «разговор с родителями» по этому поводу. Разговор с прародительницей был короче и при моем отсутствии. После этого эдемского вразумления Ева, я хотел сказать «Сима», воспылала ко мне какой-то новой замкнутой и угрюмой ненавистью. Я реально подумывал в те дни, что может быть мне лучше повеситься. Одна только бабушка отнеслась ко всему, как всегда, с юмором. Она ведь у меня просто молодчина.

— А чего, — говорит, — тут особенного? Восемь лет это разве разница? Вот когда у меня в пятьдесят пять в Севастополе было с одним матросиком, вот это вам действительно фильм ужасов. Он, бедняга, кряхтит, пыхтит, из меня песок на палубу сыпется… — Ну и так далее.

Счастье навалило, как всегда, нежданно и негаданно. После трех моих дней в школе Симу свалила корь, и мои картинно-карантинные каникулы воскресли с новой головокружительной перспективой.

Хотя за эти дни она резко утратила свой и без того поблекший голливудский загар, и черты лица у нее как-то впали и заострились, короче говоря, несмотря на то, что божественный образ ее с корью как-то по-домашнему очеловечился, я пламенел к ней еще большей и все возрастающей страстью. Тем более, что я был одним-единственным, кому разрешалось с ней контактировать, так что как моя бедная голубка ни кочевряжилась, ей все же пришлось со мной примириться, и мы снова чудесно поладили.

Еще раз скажу, что за первую неделю хвори она как-то подтаяла, но зато в остальные дни (благодаря мне, конечно) помолодела, если не придумывать какого-нибудь нового слова вроде — «сребячилась». Отныне она лазила со мной на чердак, переодевалась в чудища с найденными мною масками, играла в придуманный мною замок, в котором мы были летучими мышами и привидениями, привязывала со мной качели на чердаке к перекладине. Каждый день мы оставались одни в большом трухлявом доме, словно на необитаемом острове, в котором она была моей Калипсо, а я ее Одиссеем. Дом стал нашим, продолжая говорить красиво, «ковчегом грехопадения», островом Огигия, первобытными кущами, разросшимися до размеров китайского храма или какой-то другой позолоченной и необыкновенной обители. Казалось, мы прожили целую жизнь в ритме сладостно-тягучего одиночества.

Были минуты, когда она внезапно как-то замирала и становилась не похожа сама на себя. Однажды вот так в полдень она сидела в одной только футболке да коротеньких белых носочках, свесив кудри, возле окна и была задумчива и грустна, как береза в редком безветрии.

— Я беременна, — сухо произнесла она.

Я побледнел и замер, качаясь в штилевой комнате, но тут же опомнился.

— Но ведь у нас с тобой ничего не было.

— Не от тебя, шут ты гороховый!

— А от кого? — позеленел я и весь как-то книзу скукожился, словно пупок воздушного шарика.

— От фавна, — вытянувшись, прошептала она мягким голосом мне на ухо.

— Какого еще фавна?

— Настоящего.

— И что, у тебя родится фавненок?

— Сам ты фавненок, — улыбнулась она и, грустно глядя в окно, ласково положила руки на свой живот. — У меня родится нимфа Наяда.

— А откуда ты знаешь, что будет девочка?

— Не знаю, — пожала она плечами, — просто чувствую.

— А можно потрогать?

— Ну, если не боишься…

Она легла на кровать, задрала футболку, да так, что я узрел во всей красе ее матовую грудь, и, закатив глаза к потолку, предоставила мне свой бледноватый глубоко опускающийся и вновь поднимающийся живот с единственной черной родинкой. Я дотронулся до нее как до бомбы или сокровища.

— Ниже, дурак, здесь желудок! Ой. Щекотно же, чего ты там пальчиками щупаешь? Будь мужчиной, клади всю ладонь.