Страница 2 из 13
Но даже находчивость Рыжего дала сбой, когда мы прибыли на остров Пэрис. С железнодорожной станции нас везли на грузовике. Выбравшись из кузова и кое-как построившись перед приземистым зданием из красного кирпича, мы выслушали классическое приветствие.
— Парни, — сказал сержант, который должен был стать нашим инструктором, — я хочу вам кое-что сказать. Отдайте ваши сердца Иисусу, поскольку ваши задницы принадлежат мне.
Затем он выдал несколько язвительных замечаний по поводу нашей жалкой гражданской одежды, после чего повел нас в столовую. Там нам дали колбасу и лимскую фасоль. Раньше я никогда не пробовал лимскую фасоль, а тут съел. Она была холодной.
Группа, приехавшая из Нью-Йорка, распалась в первый же день на острове Пэрис. Я больше никогда не видел блондина с красивым голосом, да и многих других тоже. Шестьдесят человек, извлеченные из нескольких сотен, приехавших на доисторическом поезде, стали одним из тренировочных взводов. Мы получили номер и попали под начало того самого сержанта, который встречал нас приветственной речью.
Сержант Ревун был южанином и презирал северян. Впрочем, нельзя сказать, что он отдавал предпочтение южанам. Просто на них он изливал меньше сарказма. Он был очень большой, ростом эдак сто девяносто с небольшим, а весом не менее ста килограммов.
Но сверх того он обладал голосом.
Его голос пульсировал сдержанной силой, когда он отсчитывал ритм, гоняя нас от административного здания к жилому и обратно, — он хлестал нас почище прута, заставляя замирать от страха. Только в Корпусе Морской пехоты традиционное «три-четыре — нале-во», удлиненное южной манерой растягивать слова, может звучать как магическое заклинание. Никто и никогда не произносил этот набор звуков лучше, чем наш сержант. Потому-то, а также из-за необычайной любви сержанта к бесконечной шагистике, я могу вспомнить его только марширующим рядом с нами — спина прямая, руки энергично двигаются, кулаки сжаты, голова откинута назад, а громовой голос выговаривает: «Три-четыре — иале-во».
Сержант Ревун привел нас строем к интенданту. Именно там мы избавились от всех остатков собственной индивидуальности. Именно интенданты создают солдат, матросов и морских пехотинцев. В их присутствии приходится раздеваться. Избавляясь от каждого предмета одежды, теряешь какую-нибудь характерную черту. Утрата одежды знаменует тихую смерть всех особенностей твоей личности. Я снимаю носки — и уходит склонность к полоскам, и часам, и чекам, и даже к твердой пище; последней уйдет привычка сочетать фиолетовые носки и коричневый галстук. Мои носки отныне всегда будут коричневыми. Они не будут ни перекрученными, ни короткими, ни дырявыми. Они будут коричневыми. И еще одно — они будут чистыми.
То же самое произойдет со всей остальной одеждой: пока ты не окажешься голым в полумраке интендантского склада, из последних сил стараясь справиться со смущением.
Где-то глубоко внутри нас — психиатры называют это подсознанием — все еще жила человеческая искра. Она никогда не исчезает совсем. Ее сила или степень выхода из употребления пропорциональна числу километров, отделяющих человека от лагеря.
Голый и дрожащий, человек беззащитен перед интендантом. Характер липнет к одежде, его оторвали вместе с ней. Потом интендант обходит тебя с сантиметром, после чего обрушивается водопад незнакомой одежды, завершая процесс смывания с тебя индивидуальности. Словно где-то высоко над тобой перевернулся гигантский рог изобилия и на твою несчастную голову падает дождь шапок, перчаток, носков, ботинок, нижнего белья, рубашек, ремней, штанов и мундиров. Когда ты появляешься из-под всего этого, оказывается, что теперь ты всего лишь номер — 351391 USMCR. Двадцатью минутами ранее на твоем месте стояло человеческое существо в окружении еще шести десятков живых существ. Но теперь вместо этого появился номер в окружении пятидесяти девяти других номеров. В сумме они составляют тренировочный взвод, а в отдельности не имеют ни величины, ни значения.
Мы стали все одинаковыми. Именно так все китайцы кажутся европейцам на одно лицо, и это, как я подозреваю, взаимно. Пока нас еще спасал цвет волос и стрижка. Но вскоре и этого не будет.
Когда мы маршировали к парикмахеру, раздался насмешливый крик: «Вы еще пожалеете-е-е!» Его эхо еще не успело стихнуть, а парикмахер уже остриг меня. По-моему, он сделал всего четыре или пять движений машинкой для стрижки волос. То был последний штрих — и я стал номером, упакованным в хаки и окруженным сумасбродством.
Так началось наше пребывание на острове Пэрис. За шесть недель обучения здесь не было ничего логичного, стержневого, кроме разве что кормежки. Все казалось паранойей: строевая подготовка, тренировки в обращении с оружием, лекции по военному этикету — «Отдавая честь, правая рука должна коснуться головы под углом сорок пять градусов между правым ухом и глазом», — лекции по морскому жаргону — «Отныне и впредь: пол, улица, площадка — все это палуба. Следует чистить и полировать оружие, пока оно не засверкает, и бриться каждый день». Все было смешано, свалено в кучу.
Что мы будем делать, отдавать честь японцам до смерти?
Нет, наверное, мы ослепим их полировкой.
Или побреем ублюдков.
Логика, казалось, была на нашей стороне, а морская пехота представлялась большим сумасшедшим домом.
Нас поселили на втором этаже большого деревянного барака и держали там. Если не считать недели или около того на стрельбище и похода к воскресным мессам, я выходил из барака только по сигналу сержанта Ревуна. У нас не было никаких прав. Мы были некими полуфабрикатами: уже не гражданские лица, но еще и не морские пехотинцы. Мы чувствовали себя в точности как в определении времени святого Августина: «Из будущего, которое еще не наступило, в настоящее, которое только начинается, назад к прошлому, которого уже нет».
И всегда и везде — строем.
Мы маршировали в столовую и в госпиталь, маршировали чистить оружие и на хозяйственные работы, маршировали на площадку для строевой подготовки. Ноги чеканили шаг по цементному покрытию, топали по утрамбованной земле, останавливались под аккомпанемент стуканья сталкивающихся прикладов. «Кругом, марш!.. Нале-во!.. стук, стук, стук... Вперед!.. Правое плечо вперед, марш!., топ, топ, топ... Взвод, стой!»
— Черт бы вас побрал, парни! Сказать вам, чем надо стучать, или сами догадаетесь? Вы создаете слишком много шума. Хотите шума? Хотите крови? Пусть шумит кровь! Вперед, марш!
От этого можно было сойти с ума.
Так нас приучали к дисциплине.
Кроме нас, новобранцев, никто на острове Пэрис, казалось, ни о чем не беспокоился, кроме дисциплины. О войне здесь не говорили, мы не слышали жутких рассказов об убивающих всех на своем пути японцах — это нам предстояло позже, в Нью-Ривер. Над всем, кроме дисциплины, здесь насмехались, будь то благочестие или финансовая политика. Инструкторы — все как на подбор убежденные солдафоны. Их мировоззрение было в чем-то сродни сенсуалистам, которые считают, что, если вещь нельзя съесть, выпить или положить в постель, значит, она не существует.
Дисциплина была всем.
Такое отношение невозможно сделать естественным для пришедших с гражданки людей, но его нельзя игнорировать, чтобы сделать этих гражданских менее уязвимыми.
Сержант Ревун был чрезвычайно строг. Он приучал нас к дисциплине традиционными способами: одному приказывал вычистить сортир зубной щеткой, другому — спать с ружьем, которое несчастный перед этим уронил, или выдумывал еще более изощренные наказания. Но превыше всего он ценил строевую подготовку.
Однажды, когда я сбился с шага, он схватил меня за ухо. Признаюсь, я, конечно, не высок, но все же далеко не легок, тем не менее сержант почти что приподнял меня за ухо над землей.
— Счастливчик, — сказал он, — если ты будешь продолжать идти не в ногу, мы оба попадем в госпиталь, где придется хирургическим путем отделять мою ногу от твоей задницы.