Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 122

Шли день за днем, а Василь никак не мог решить чтолибо твердо. Все будто плутал на раздорожье.

Были, правда, и теперь минуты, когда сердце полнила решимость. Когда чувствовались необычайный подъем, легкость и счастье. Он будто снова был с Ганной, и Ганна была — его.

И никого не было меж ними, и никого вокруг. Были, виделось уже, мужем и женой. Не сходились втайне, крадучись, а жили вместе, в одной хате. Шли вместе в поле, вместе заботились о хозяйстве. Василь просто воочию видел, как она несет траву поросятам, как доит корову. В темноте душных ночей грезилось, как она подходит к кровати, ложится рядом.

Как лежит, прикасаясь к нему грудью. Как он пальцами обхватывает горячую округлость ее плеча; как рука скользит за спину ей — как он прижимает ее. Он чувствовал, что в нем, от одних только мыслей, все внутри горело нетерпеливым, всепроникающим пламенем. Тогда мстительно, злорадно вспоминал: "Правду говорила: какая ето жизнь, если, не любя, мучишься! Зачем и жить так! Кто меня привязал навсегда — ходить век при етой, не любя! Женился, так можно и разжениться! Не то, не старое время. Теперь не то, что прежде!.."

Но вот же беда, и легкость и ясность вскоре куда-то про. падали. И пропадала решительность. Из головы улетучивался, выветривался хмель. Овладевало холодное, тяжелое раздумье: все снова начинало видеться шатким, запутанным, неясным. Куда ни подайся — чащоба и чащоба: цепляется за ноги, за руки, колет лицо. "Кто привязал навеки? А разве не привязан? Привязан, да еще не одной веревкой!.. И привязан, и связан по рукам и ногам!" Чем дальше отдалялись вечера, ночи, когда впервые почувствовал себя на запутанном вконец раздорожье, тем меньше горечи было в мыслях, меньше жгло. Будто притерпелся к беде. Невесело плелся не раз уже хоженными бороздами рассуждений, каждый раз спотыкался об одно и то же. И все более безнадежно видел, что выхода нет, что все затянулось в узел, который не развязать.

Только — резать: резать по своему сердцу…

Днем почти не бывало горячечных видений. И мысли были более тяжелые, медлительные, и все вокруг рисовалось еще более запутанным, нерасторжимым. Все, куда бы ни посмотрел, напоминало о том, что живет на земле, среди людей.

Видел ли деда, мать, ребенка, шел ли по двору, нес ведро воды коню, или с пригуменья глядел, как ходят по опустевшим огородам, едут по голому полю люди, или просто смотрел на ветхие, замшелые стрехи, — грудь сжимало ощущение сложности всего в мире, незыблемости, прочности извечных порядков.

Никогда еще столько не передумал, как в эти дни, и никогда не было в его мыслях столько неслаженности, противоречивости. То он готов был уже смириться с тем, что есть:

"Как сложилось, так тому и быть — не переменишь. Поздно менять. Раньше надо было думать, вначале…" Тогда порою упрекал в мыслях Ганну: "Не захотела вместе, когда можно было. Глушаковского счастья попробовать захотела. Спохватилась теперь, когда все так запуталось!.." То вдруг в отчаянии находила решимость: "Уйду, брошу все! Пропади оно пропадом! Чтобы век из-за него мучиться!.."

Уже шел, чтоб объявить всем. Шел решительно, потом замедлял шаг, совсем останавливался. Как он бросит все: такую землю, хату, коней, лучшую-долю того, что нажил!

Лучший свой нажиток!

Он будто спорил с собой. Едва не все время, когда мог трезво рассуждать, беспокоило его, угнетало сознание какой-то незаконности, недозволенности этого счастья. Будто никакого права не имел он теперь на это — на любовь, на Ганну. Будто он хотел взять то, что не дозволено было брать. Будто преступал закон. "Не вольный, не молодой уже!" — укорял кто-то рассудительный в мыслях Василя.

Твердил неизменно, неотвязно: "Ганна по душе?! Мало что по душе! Мало что хочется! Прошла пора, когда делал, как хотелось! Не парень уже! Человек взрослый, хозяин! Дак и делай как взрослый, как хозяин!.." Приученный всю жизнь терпеть, убежденный, что жизнь — терпенье, он и тут чувствовал: надо терпеть. Будто присудила судьба: то, что когдато толкало Ганну к Евхиму, теперь не пускало к ней Василя!

И вот же, будто нарочно: Ганна, ожесточенная, давно не повиновалась этому закону-обязанности, а Василя он крепко держал, связывал его и поступки и мысли. Веди хозяйство, горюй, терпи. Любить — не люби. Не парень…Только почему же так трудно было отрешиться от недозволенйого этого? "Как же я без нее? Как она?" — все бередило его.

Среди этой переменчивости одна мысль мучила всегда:

ребенок. В те дни сын часто заходился от крика: отчего-то болел животик. Ошалевшая от детского плача, от страха и отчаяния, Маня вдруг забилась в припадке гнева:

— Кричи, кричи!.. Чтоб тебя хвороба! Если не унять тебя ничем! Кричи, кричи! Пока батько твой тешится со всякими!.. Кричи! Может, и он услышит, что тебе больно! Может, увидит, что не всем так сладко, как ему!.. Кричи, кричи!



Чтоб ты вытянулся, как ты не вовремя явился, на мою беду!..

Василь чуть не бросился на нее с кулаками. Хотел отнять ребенка, но она вцепилась в мальчика. Завопила еще громче:

— Не трожь! Иди к етой! Иди! Не дам!

Василь, тоже разъяренный, уже не мог отступить. Неиз"

вестно, чем кончилось бы все, если б не вбежала мать.

Ухватила Василя за локоть, взмолилась:

— Васильке! Сынко! Уступи!..

Он не сразу и неохотно отошел. Стал искать что-то в печурке: сам не знал что. Краем глаза заметил, что Маня стала качать дитя. Когда малыш притих, заговорила спокойнее:

— Не плачь!.. Не услышит он!.. Ему лишь бы самому тешиться! Напророчила ребенку, стараясь уколоть Василя: — Наплачешься еще, накричишься! Такого батька имеючи!.. Сиротою походишь! При живом отце! Пока он будет тешиться!..

Мать перехватила взгляд Василя, дала понять глазами:

не трогай, уважь! Он выбежал во двор, долго топтался в хлеву, под поветью, — не мог успокоиться, Василь никогда не думал, что может быть к кому-нибудь такая жалость. Он и раньше не очень пестовал сынка, теперь и совсем не подходил, будто-не было у него прежнего права; а в душе всегда особенно после этой стычки — чувствовал необычную, отзывчивую жалость к маленькому. С нею почти каждый раз оживало что-то стыдливое, виноватое, особенно когда случалось встретиться с круглыми, пытливыми глазенками; когда малыш показывал, улыбаясь, первые зубки…

Как и все нежное, ласковое, Василь скрывал свою жалость. Но Маня хорошо понимала, чем его можно сильнее задеть. Заявляя, что уйдет к своим, никогда не забывала сказать, что возьмет сына; не оставит на пагубу. Всхлипывала над ребенком, тревожила Василя: "Сирота, при живом батьке!"

Таким же непостоянным, как и в мыслях, был Василь в заботах по хозяйству. Минуты веселости, оживления все чаще сменялись хмурой медлительностью, даже безразличием. Он часто уже с утра ходил утомленный, с тяжелой головой, с непривычной слабостью в ногах и руках Тогда переносил на ток снопы, и молотил, и подметал вяло, как больной. Опустив цеп, вдруг останавливался, сгорбившись, стоял, будто слушал себя. Бросая цеп, садился на загородку засторонка, долго понуро сидел. Хоть бы пошевелился.

Не раз подолгу стоял как одеревенелый, когда кормил коня. Стоя около коня, Василь теперь иной раз не видел, как он тянет голову к сену, как знакомо прижимает чуткие уши к гриве; не слышал, как он вкусно хрустит сеном. Не замечал того, что прежде неизменно радовало. Иной раз конь, удивленный таким невниманием хозяина, переставал жевать, поворачивал мягкий храп, сочувственно взглядывал влажными глазами, дышал тепло в самое Василево лицо.

Василь, случалось, оживал, гладил Кончаку шею, но редко становился веселее. Старчески плелся из хлева.

Словно и не было прежней хватки, напористости, неутомимого трудолюбия. За все эти дни Василь только раз зашел в новую хату, что, как и до этого, выставляла голые ребра стропил. Обрешетка с одной стороны так и была прибита только до половины. Потолок тоже не был закончен:

в проемы меж балками серо обозначалось низкое, мутное небо.