Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 122

Чтобы отогнать воспоминания, стала нарочно думать о лучшем, о Хоне: что же делать с ним? Злится уже на нее, да и удивительно ли — столько ходит! "Может, и лравда пойти?.. Любит ведь, что ни думай, любит! Если б не любил, разве ходил бы столько? И парень хороший, на все село один такой… Безбожник только. Не уважает бога. Да это переменить можно…" Вспомнила недавнюю встречу с Хониной матерью: сама позвала ее, Хадоську; лежала на кровати, из темноты вглядывалась. Хоть старуха вначале молчала, Хадоська почувствовала: понравилась ей. Хоннна мать закрыла глаза, еще помолчала, потом виновато пошевелила губами: "Страшная, должно быть, я теперь…" Хадоське стало жалко ее, успокоить захотелось: "Не страшная, совсем не страшная, вот сказали!.. Несчастная только! А что несчастная — разве вы виноваты в етом!" Матери, было заметно, понравились ее слова. А у Хадоськи не проходила жалость: жалко было мать, жалко Хоню, жалко малышей, что сначала таращили глазенки на Хадоську, а потом разбежались из хаты кто куда… Еще дважды заходила Хадоська к Хониной матери, сидела на скамеечке у кровати; несчастная сама, чувствовала в ней как бы подругу себе. С нею было Хадоське хорошо, легко. Одно беспокоило: приходилось остерегаться, как бы не насплетничали, что к Хоне липнет…

"Хоня — хороший, — сказала как-то мать его. — Не думай ничего особенно…" Хороший… Разве она не знает, что хороший?.. Но разве от этого легче? Беда не в Хоне, беда в ней! В ней!.. Хадоське стало горько: захотелось плакать. Она сдержалась, но сердце ныло, болело. С этой болью снова, вспомнила Ганну на возу, подумала о ее горе — и не только не почувствовала жалости, но и покоя, который ощущала днем. Острее, чем обычно, ощутила неприязнь: вот и у них беда Сразу же подумала, что нехорошо радоваться чужой беде, но память жестоко напомнила, как первый раз лицом к лицу встретила Евхима, когда вернулась из Юровичей. Будто снова прошла возле него. Даже когда снова вспомнила Ганну одну, недавнее и, казалось, уже забытое, — как сошлись вдруг, собирая щавель, — после воспоминания о Евхиме — и это вызвало неприязнь. И удивительно ли: и там, в поле, хотя были вместе с Ганной, слова не промолвила. Будто стена меж ними была!..

Вот и она узнала горе! Вот и у нее… Тут Хадоськины мысли словно бы столкнулись с другой, большой, огромной мыслью- вошла, ворвалась вдруг, не впервые, мысль о своем ребенке! Ее, Хадоськином ребенке! Е е, которого она никогда не видела и не увидит! Ее, которому пошел бы третий годок, который мог бы обнимать за шею, льнуть к груди, звать! Ее, которого сама лишила жизни! Ее, которого — опалило непоправимое, безутешное, — которого сама, сама загубила.

Пережитое шло всегда рядом. Оно чувствовалось то сильнее, то слабее, но не исчезало. На всем, чем жила теперь, была его тень. Оно приходило ночью, являлось днем, было в мыслях, в настроении, в поступках…

393 В тот день, когда побледневшую, измученную Хадоську отец повез в больницу, беда ее не осталась в Куренях. В чистой боковушке юровичской больницы Хадоське не стало легче, чем тогда, когда шла к черной прорве страшного глинищанского «ока», когда стучала в дверь Захарихи-знахарки, когда потом брела домой. Стыд, отчаяние жгли, мучили Хадоську в тихой больничной боковушке еще хуже, чем в тот холодный, беспощадный день, в ту ужасную ночь. В первый же день в больнице, будто нарочно, взялись пытать ее тем, что так хотелось забыть: только внесли Хадоську на носилках в приемный покой, врач стала выспрашивать, о чем и думать было страшно. И была врач не одна, кроме нее еще двое в белом стояли рядом, хотели знать, видеть Хадоськин позор. Не успела Хадоська разомкнуть губы, как вошел какой-то мужчина в белом, полный, с румяным лицом, чтобы, казалось, тоже слушать, смотреть; Хадоська, казавшаяся почти без сознания, будто ожила, замотала головой, дико закричала: "Нет, нет!" Она кричала, рвалась с носилок и тогда, когда мужчина ушел, и когда врач что-то говорила, успокаивала, — кричала, пока совсем не обессилела в крепких руках женщин в белом, потеряла сознание. Постылым, ненавистным было с того дня Хадоське все — и врачи в белом, и разговорчивые, назойливые женщины-соседки, и недалекий ельничек за окном: ей казалось, что все знают о ней; казалось, что и смотрят по-особому, с тайными нехорошими мыслями, как бы насмехаясь над ее бедой, над ее позором. Особенно ненавидела она того здорового, нахального мужчину в белом, о котором говорили — главный врач, и который чуть не каждый день обходил всех, посмеиваясь, расспрашивал, осматривал. Сначала он хотел подойти и к Хадоське, но Хадоська, едва заметила его противную усмешечку на сытом, румяном лице, затряслась, как помешанная, закрыла глаза руками, закричала. С того дня мужчина не подходил больше к ней, и когда бывал около соседок-женщин, то держался скромно, деликатно. Не радовали в те дни Хадоську родители, что часто, очень уж часто приезжали с домашними гостинцами. Хотя ни отец, ни мать словом не проговорились, чувствовала Хадоська, что они знают, какая беда у нее, горела от стыда, от вины, от обиды. Молчала отчужденно, минуты дождаться не могла, когда они уедут от нее. После встреч с родителями Хадоську особенно донимала мысль о том, что, может быть, уже многие знают в Куренях про ее грех, знают, может, все парни, девушки; знают, смеются. Она иногда так ясно представляла, как говорят, как смеются над ней, что казалось, слышала голоса, видела всех воочию.

Хадоська холодела от отчаяния.



Долго-долго, сожалея, вспоминала Хадоська бездну озера у Глинищ: почему тогда убоялась, не бросилась, не кончила все сразу; не один день, не одну ночь строила планы, как загубить себя. За окном гудели ветры, свирепствовали лютые стужи, выберись ночью в буранное поле или в лес — и все кончится враз. Можно сесть, скорчиться, заснуть; сны, говорят, будут сниться только. Не страшно и не больно, и сразу станет легко. Конец всем мучениям сразу… В полночь незаметно выскользнула в коридор. Санитарка спала на составленных табуретках; осторожно, на цыпочках, обошла ее. Двери были заперты, но в замке торчал ключ; торопливо повернула его и, ничего уже не соображая, ринулась в сени, за ними — в ветреную темень, в стужу. Санитарка потом говорила: скрипнули двери, сильно потянуло холодом; Хадоську догнали за оградой, в хвойнике, в снегу, можно сказать — в одной сорочке.

На другой день приехала мать, сразу же прослышала о Хадоськиной ночи; и удивительно ли, вся больница говорила об этом. Чуткое сердце матери сразу поняло, что задумала дочка; смотрела на Хадоську глазами, полными боли и слез, крестилась, ужасалась, умоляла: "Рыбочко, Хадосечко!.. Что же ето ты, головочко, удумала!.. Батьку, матку не жалеючи, братиков, сестричек!.. Разве ж мы не берегли тебя, как око свое! Не любили, не жалели разве?! Как же ты удумала такое!.." Хадоська слушала, но словно не понимала ничего; не было у нее ни сожаления о своем поступке, ни жалости к матери; чувствовала только, как что-то сжимает, гнетет ее, знобит так, что вот-вот не выдержит, затрясется, будто в лихорадке. Она закрыла глаза, притворилась, что спит.

В неодолимой лихорадке она не видела, как прошел день, как наступил вечер, зажгли свет. Вечером озноб вдруг исчез, тело запылало, ей стало так душно, что она задыхалась. Сквозь горячий туман видела она врача, которого подняли среди ночи; отрешенно, будто из далекой дали, чувствовала, как он трогал ее лоб, ставил градусник. Долгую, бесконечную вечность, где не было ни дней, ни ночей, не было ничего понятного, металась она в нестерпимом огне, в каких-то путаных, жутких видениях, стонала, бредила, кричала что-то; врачи говорили потом, что была уже почти на том свете.

Пришла она в себя веселым, солнечным утром — на морозном стекле сияли радостные искорки-звеады. Очнулась с ощущением удивительной легкости, безоблачности, — лежала, казалось самой, легкая как пушинка: повей ветер и полетит! Почти сразу же незаметно овладел ею сон, такой же легкий, как и явь. В следующие дни ощущение легкости не проходило: ни о чем не думала, ничто не волновало. Мир будто стал иным: и морозное солнце сквозь стекла, и белая боковушка, и врачи, даже тот, главный, с красным лицом.