Страница 2 из 124
Лошади, наверное, тоже его любили бы, но отец воспротивился. Лошади для нас — святое, так что за лошадьми сам отец ходит, да еще конюх по прозвищу Парса. Однажды я только видела, как конюх вывел любимого отцовского коня проездить, а конь Шахор, надо сказать, норовистый у нас, только отца к себе подпускает, а Парсу кусает иногда, ну, а что делать, отец часто бывает слишком занят, и вот Парса ведет его в поводу, а Шахор ярится, то в сторону прянет, то копытом в Парсу нацелится, а конюх наш ох как этого боится, не зря же он прозвище свое получил, и тут проходит мимо Шоте, говорит коню, глупо улыбаясь что-то вроде “Ну ты же славная коняшка” и дальше идет, а конь стоит спокойно, глаза у него озадаченные, и конюха больше не лягает, пошел за ним спокойно, по кругу, как кобыла какая-нибудь. Ну, Парса, конечно, прогнал дурака, еще и дураком назвал напоследок.
Так оно все и шло лет пять, пока не начала подниматься вода.
И снова хотела я выйти на берег, только на этот раз затем, чтобы поразглядывать в воде, достаточно ли уже подросли мои груди. А там — снова Шоте. Стоит по колено в воде, словно и крокодилы ему не указ, смотрит зачем-то на воду и головой качает неодобрительно. И одежды подобрал высоко, и я вижу, что ноги у него уже по-мужски волосатые, крепкие такие ноги, и чувствую, что от пяток к самому сокровенному местечку движется жаркая река, и хочется мне, чтобы он яркую свою джеллаби подобрал еще повыше. Но он поворачивается ко мне и говорит озабоченно:
— Вода поднимается, вот чего.
— Что? — переспрашиваю я непонимающе и краснею, потому что вдруг кажется мне, что он прочитал мои тайные мысли на моем лице.
— Река, говорю, поднимается. Надо сказать насиху.
— Да ну тебя, дурак, — говорю. Не понял, о чем я думаю, надо же, и правда дурак! — Не видно ничего. Смотри, она там же, где и была, — и на корни показываю, где они к воде спускаются.
Правда, что ли, что вчера больше корней было видно? Или это ему показалось?
— Говорю тебе, вода идет. Ну ты как хочешь, а я пойду, скажу. — и пошел.
А я осталась.
И что-то мне расхотелось грудь свою разглядывать. Никакой от этого пользы. Все равно он ее в упор не видит. Уселась я на берегу, коленки подобрала под платьем к самой груди, подбородок на коленки положила, сижу, грущу. И вижу, что там, где он только что стоял, ходят под солнечными бликами зеленые тени крокодилов.
Назавтра было уже хорошо видно, что река поднимается. Да и вообще все было не так: пришел хамсин, и небо стало желтым, и на зубах скрипел песок, и Шоте не повел своих овец в холмы, потому что овцы сами не пошли, овец он никогда не бил, они обычно сами за ним бежали, куда бы он ни шел. А тут забились испуганно в загон, скучились в глубине, у дальней стенки и стоят. Дурак наш развернулся и пошел прямо к реке, ну как назло, к моему месту. Снова в воду зашел, это уже совсем просто было, вода уже все корни покрыла и перелилась на траву. Вошел Шоте в воду, а я за деревом прячусь — сама не знаю почему: то ли потому, что он еще мальчишка, а я уже девушка, то ли потому, что как его ни спроси, все он по-своему повернет. А он стоит в воде, и с моего места хорошо видно, как подплывает к нему крокодил, потом другой, а потом вся река уже кажется твердой, бугристой и зеленой, и я закусываю палец и думаю, что скоро река станет красной — ан нет, не кусают они его красивые ноги, он словно бы с ними говорит. Ну точно дурак, говорит с крокодилами, словно они могут повернуть реку вспять.
А они, понятное дело, не смогли. Вода поднялась еще, и еще, и еще, а из пустыни задул такой ветер, что все мы перестали выходить из домов. Шоте на глаза совсем не показывался, наверное, овец успокаивал. Мы от скуки напряли всю шерсть, что нашлась в доме, и мама устроила красильню. Достала каких-то трав, развела в очаге огонь побольше, поставила котел, и сварила что-то черное и пенистое. Мы, сестры, собрались вокруг котла: такого мама еще не варила, а заняться все равно нечем. А она послала старшую из тех, кто еще замуж не вышел, за мотками самой тонкой шерсти и принялась один за другим складывать мотки в котел. И меня помешивать поставила. Я подцепила палкой один моток, а он тоже уже какой-то стал не то черный, не то серый. И зачем в такой цвет красить? Но раз мама так решила, значит надо: помешала я шерсть сколько положено, потом вытащили мы ее из котла и развесили вокруг очага. Всю ночь шерсть сушилась, а мы лежали и слушали, как с одной стороны воет ветер, а с другой — река. А мне казалось, что я слышу сквозь бурю немудреную дудку Шоте.
Наутро оказалось, что шерсть мама покрасила в ярко-зеленый цвет. Ярко-ярко зеленый. Я вообще такого не видела никогда.
— А зачем такой цвет? — спросила я, — такое только дурак носить станет.
— Догадалась! — улыбнулась мама, — дурак и попросил.
— За так?
— Ну так один же он, кто ж ему еще одежку сделает?
— А можно я?
Мама посмотрела на меня пристально — ну, мама-то не дура, обо всем догадается — и ткать позволила. Сама я снарядила станок, посадила малыша Намуха мотать мне челноки и соткали мы с ним ярко-ярко зеленую ткань, да еще стащила я у мамы желтый моточек, которым она папе джеллаби вышивала, и вплела я в ткань желтые пятнышки, как солнышки. Или как весенние цветы. Еще день я ему рубаху шила. Только когда дошила, заметила, что буря-то все продолжается. Приоткрыла дверь, да так и остолбенела: вода-то была совсем близко, уже в городе. Накинула на голову покрывало от ветра, выскочила из дома, оглянулась в сторону пустыни, а и там неладно. Весь песчаный холм на стену нашу навалился, и из нее уже камни вываливаются, накренилась она, похоже, чудом держится или крепким словом каменщика Эвена. Захлопнула я дверь и побежала маме рассказывать и рубашку показывать. А мама сидит у себя, на любимом ковре, и лицо у нее чернее тучи. “Отец говорит, уходить надо отсюда, Хави. А уходить некуда. Где не пустыня, там вода”. Нечего мне было ей сказать, и пошла я Шоте рубашку отдавать.
А Шоте рубашку взял, будто так и надо. Тут же скинул джеллаби, потом белую нижнюю рубашку, прямо у меня на глазах, я чуть не сгорела, но он тут же нырнул в новую, зеленую и сверху джеллаби накинул, и быстро так, словно торопится куда-то.
— Хорошая рубашка, — наконец, говорит, — словно поёт всему телу про весну.
И тут снаружи как загрохотало, Лавана как залает оглушительно, овцы как заблеют — в общем, шум, крик и полный ужас. Мы выскочили из овчарни, а стена-то наша рухнула, и на ее камни уже весь холм наполз. Весь город из домов повыскакивал, и тут отец объявил на площади собираться. Ну и мы туда побежали — только овчарню притворили, стены-то нет больше, а ну как овцы разбегутся.
Тут-то отец и сказал всем, что надо уходить, только никто не знает, куда. Потому что где не пустыня с рекой, там отвесные скалы, идти некуда, разве что на дальний берег, где деревья и трава, но ходить по воде никто из нас не умеет. Так что стоит попробовать переждать бурю на крышах. У всех у нас крыши плоские, летом, когда река пересыхает, мы на них дождевую воду собираем, а весной хорошо сидеть наверху, оттуда через стену видно, как распускаются цветы меж пустынной травки. И тут Шоте говорит, сначала тихо так:
— Я могу перевести через реку.
Только я его и услышала, и ушам своим не поверила. А остальные за шумом и внимания не обратили. Тогда он громче сказал:
— Я могу перевести через реку!
Два-три лица обернулись к нему, но, похоже, дурак наш ждал, когда же насих его услышит. Тогда он подпрыгнул, весь, как весенняя ветка, и заорал что есть мочи: