Страница 62 из 83
— Я не полечу! — заявил Леон.
— Пиши завещание, — пожал плечами председатель.
Друг за другом спустились вниз.
Дядя Петя снёс голову страшному красному георгину на клумбочке под окнами тряпичной бабушки.
Из форточки грохнул выстрел. Пока что Гена упреждающе стрелял в воздух.
«А говорят, слабоумный!» — восхитился его выдержкой Леон.
Выстрел удесятерил дяди Петины силы. Он так глубоко вогнал топор в чёрную запертую дверь бабушкиного дома, что, изойдя оленьим рёвом, вырвал из двери только топорище. Пошёл на дверь, как на медведя, с голыми руками и извлёк-таки железяку. Заворчав, уселся воссоединять её с топорищем на крыльцо. Тут воспалённый его взгляд наткнулся на белый с красной надписью «Ante
Пилот спал. Тем не менее сумел мгновенно запустить винт.
Вертолёт ревел винтом, готовясь подняться в воздух.
Дядя Петя тоже ревел, жмурился от летящей в глаза пыли, бесстрашно шёл на вертолёт с высоко поднятым топором, как на Змея Горыныча.
Вертолёт взлетел, оставив несостоявшегося Победоносца дядю Петю размахивать топором посреди низко выстелившейся травы.
Над озером пилот развернулся, низко протянул над Зайцами.
Дядя Петя погнался за вертолётом, но споткнулся о корыто у кроличьих клеток. Поднялся и бросился рубить клетки, только щепки полетели.
— Лес рубят, щепки летят, — вспомнил изуверскую поговорку председатель.
Леон отвернулся.
Вертолёт кружил над Зайцами.
Операторы чуть не вываливались, снимая расправлявшегося посредством топора с собственным хозяйством дядю Петю — лучшего фермера-арендатора в Куньинском районе, предтечу грядущего русского возрождения.
Часть третья
Демократическая осень
Леон не знал, который час, сколько уже километров прошагал он по шоссе под серым моросящим дождём. В «пылевлагонепроницаемые», как явствовало из выгравированной надписи на крышке, часы «Полёт» на его руке проникла влажная пыль. Стекло сделалось капельно-матовым, непроглядным. Только кончик секундной стрелки мелькал во временном тумане, как хвост головастика. Но по секундной стрелке который час не определишь.
В странно лёгкой, подобно рвущемуся в небо воздушному шару, голове шумливо догорал гранёный стопарь самогона, который заставил выпить Леона на поминках горбатый Егоров.
«Говно был твой дядя, — сказал Егоров, — но всё ж какой-никакой человек. Пусть земля ему будет пухом, хоть и говно был человек».
Леону бы оскорбиться, встать, уйти, но он вспомнил, как сноровисто (как будто всю жизнь этим занимался) Егоров копал на кладбище могилу: горбатый, чёрный, как антрацит, голый до пояса, весь в каких-то шрамах, зыркал из ямы. Подводу, на какой гроб отвезли на кладбище, привёл из деревни с неуместным названием Урицкое тот же Егоров. Он же сколотил и православный с косой перекладинкой крест. Хотя дядя Петя, пока жил, никак не обозначил своего отношения к православной религии. «Ничё, — сказал Егоров. — Бог разберётся». Поэтому Леон остался сидеть за столом, тупо уставясь в активно дующий напротив беззубый рот тряпичной бабушки. Бабушка собирала рот в узелок, да тут же и распускала в две губы-верёвочки.
Дождь колыхался перед глазами серыми ярусами. Шоссе, деревья, обочина, пустота по обе стороны шоссе — всё обессилело в ячеях дождевой сети.
По шоссе изредка катили машины. Они возникали в мутном свете фар, в водно-грязевом облаке, обдавали сырым шлёпающим шумом и, как призраки, исчезали, оставляя без внимания вскинутую Леонову руку.
Поначалу Леон бодро взмахивал рукой, как бы пионерски салютуя. Затем — по мере озлобления — это стало напоминать «Хайль Гитлер!». Сейчас он с достоинством полуподнимал согнутую в локте руку на манер проходящих под трибунами римских гладиаторов: «Идущие на смерть приветствуют тебя!»
Но патриции за рулём плевать хотели на приветствия.
Лишь однажды возле него притормозил новенький — в наклейках, дополнительных подфарниках, колпаках, сразу в трёх антеннах — «Москвич-2141».
Леон приблизился.
Из окна на него выставилась молодая, но толстая, хоть и незлая, морда. «Куда путь держишь?»— былинно осведомилась морда. «В Москву путь держу», — зачем-то ответил Леон, уже зная, что разговор бесполезен. «В Москву, — присвистнула морда, — знаешь, сколько нынче стоит в Москву?» Морда сидела в тёплой машине на мягком сиденье в льющейся из магнитофона умиротворяющей музыке. Леон, холодный и мокрый, стоял на грязной обочине. Морда не ведала, что есть милосердие. Равно как и что есть честный извоз. «Из пионерлагеря сбежал?» Леон молчал. «Никого хоть не убил там? Ладно, сколько у тебя грошей?»
Леон отдавал себе отчёт, что находится во власти ложно, понимаемого чувства собственного достоинства. В кармане у него после распродажи дяди Петиной живности было достаточно «грошей», чтобы в тепле, уюте, с музыкой домчаться с мордой до Москвы. И не то чтобы ему было жалко «грошей». Но он предпочёл бы умереть, сгнить под дождём, раствориться в тумане, нежели… не торговаться, упаси Бог, просто продолжать разговор с мордой, — так велика была ненависть Леона к новым людям: дилерам и брокерам, биржевикам и дистрибьютерам, спонсорам и коммерческим директорам. Хоть это было в высшей степени неумно. В его ситуации вдвойне. Однако ненависть была не просто сильна, но ещё и бесконечно желанна его сердцу. Меньше всего на свете Леон стремился избавиться от неё. Тем сильнее, желаннее была ненависть, что сила и власть были на стороне морды. «Придёт, придёт мой час!» — тепло подумал Леон.
То была ещё одна причина, по какой у России или вовсе не было будущего, или её ожидало блистательное (без новых людей) утопическое будущее. Хотя, конечно, вряд ли будущее такой большой страны, как Россия, зависело от случайного разговора на шоссе. Однако, если верить выписанному дядей Петей на куске ватмана утверждению, что «Всё связано со всем», то и зависело.
Леон поправил рюкзак, бодро зашагал по шоссе.
«Три сотни, командир, и через шесть часов ты в Москве!»
Леон шёл, не оборачиваясь. Промочивший до костей дождь казался ему Божьей благодатью. Леон знал, как напомнить о себе Господу. Под дождём, в рубище, с дурной от самогона головой, с деньгами в кармане (это важно) противостоять враждебной силе! Вопреки всем мыслимым своим интересам.
У Леона вдруг возникло ощущение (конечно же, совершенно ложное), что сдастся, сломается он — сдастся, сломается Россия. Та, убогая, пропадающая, какую он оставил в Зайцах. И та, внешне менее убогая, но не менее пропадающая, какая ждала его в Москве.
Быть может (да и наверное), в их сдаче-сломе и последующем исчезновении заключалось великое благо для человечества. Но Леон смертельно не желал исчезновения того, что при одном — Леоновом — рассмотрении было дарованной ему Богом и рождением Россией, а при другом — Леоновом же — не имеющим права на существование убожеством.
Революционно уничтожить это было всё равно что насильно сдать в ЛТП пусть спившуюся, опустившуюся, с фингалами под глазами, но всё же родную мать. Какой, пусть даже самый пропащий, сын решится на такое? Только равнодушный приблудившийся ублюдок.
Прощаясь под дождём в Зайцах с чуть посветлевшим от самогона Егоровым, матерщинной, распустившей рот бабушкой, малиновым, в каплях пота, как в росе, Геной, благоухающей французскими духами с глазами врозь (самогон на всех действовал по-разному) Платиной, её, специально ради такого случая причалившим к берегу, позеленевшим, покрывшимся чешуёй, дедушкой, прочими неведомыми людьми, Леон ощутил в себе ненормальную любовь к странным этим людям, к бездорожным, забытым властью, но не Богом Зайцам, ко всей России, которая, конечно же, была не только зайцевцами и Зайцами.