Страница 20 из 83
Леон не понимал, почему вместо того, чтобы говорить о любви и думать о любви, он должен говорить о коммунизме, а думать о смерти. Но по мере медленного трудного приближения к кровати догадался. Потому что любовь несущественна и унижена в мире, где коммунизм и смерть — самое живое. А человек устроен таким образом, что говорить и думать об умозрительном (в данном случае о любви) может лишь после определённого насилия над собственным сознанием. В то время как слова и мысли о живом (в данном случае о коммунизме и смерти) насилия над сознанием не требуют.
Легко и свободно, как Фома Аквинский бытие Божие, Леон подтвердил неизбежность коммунизма в мире ущербного существования полов.
Когда до кровати оставалось всего ничего, Катя вдруг остановилась:
— Я не собиралась так рано!
— Что? Рано? Чего рано? Не собиралась?
Вероятно, другой Фома, не Аквинский, а Фомин, и тот высказался бы в этой ситуации изящнее, нежели Леон.
— Обнародовать гороскоп, выходить на астрологическую арену, — прошелестела Катя горячими сухими губами.
— Великие люди — ранние люди, — перевёл дух Леон.
— А мне кажется, это никак не связано с величием, — сместилась в сторону, как перевела стрелку на железнодорожных путях, Катя.
Леон догадался, что это манёвр, но поздно. Вместо кровати они оказались у окна. Оно тянулось вдоль стены, напоминающее грань аквариума, окно. В нём было безумно много неба и ничтожно мало земли. Чёрный лимузин члена президентского совета показался бы отсюда крохотным начищенным башмачком. Леон вспомнил про дымные средневековые подвалы с летучими мышами, жабами, пауками, вонючим пламенем в печах. Что ж, подумал Леон, достаток возвышает и очищает астрологию и астрологов, как любую профессию, любых людей.
Из окна открывался впечатляющий вид. Леону оставалось надеяться, что Кате, которая смотрит из окна каждый день, он прискучит скорее, нежели ему, и тогда удастся перевести стрелку на прежний маршрут — к кровати.
Чем пристальнее всматривался Леон в закатное небо, тем явственнее стучался в его сознание какой-то образ. Он был почти уловим, этот образ. Вот он, казалось, здесь, но всякий раз ускользал за край сознания, как падающая звезда за край неба. Леон опять, как баран, смотрел в окно.
— Ага, — подтвердила Катя, как если бы Леон уже с ней поделился. — Ты прав, именно так.
— Так? — Леон уставился в окно, мучительно сознавая, что нельзя быть таким кретином, и становясь от этого ещё большим кретином. — Это же солнце на… На…
— На носилках, — сказала Катя. — Ты хотел сказать, на носилках. Видишь, куда несут носилки?
Леон проследил, насколько можно было скосить глаза. Сомнений не было: неведомые санитары уносили бездыханное солнце на чудовищных дымных носилках прямо к лозунгу, которого не было, но который каждый вечер по субботам появлялся на разных языках, включая нерасшифрованные письмена майя.
— А там? Под лозунгом? — спросил Леон, хотя мог бы не спрашивать.
— Солнце несут в смерть, — ответила Катя. — Солнце — это Россия. Россию под лозунг в смерть. Неужели не ясно?
— Но ведь она жива? — не очень уверенно возразил Леон.
— Жива? — переспросила Катя. — Ты посмотри в окно!
Действительно, только очень большой оптимист мог посчитать живой бездыханную красную гору на дымных носилках. Вероятно, там продолжалась какая-то жизнь, но остаточная. И у покойника растут ногти и щетина, щёлкает дроздом селезёнка.
— Каждый вечер закат, — пробормотал Леон, — а утром рассвет.
— И лозунг? — спросила Катя. — Неужели тебе не жалко?
— Чего?
— Потому и несут, — сказала Катя, — что русским плевать.
Леон как бы увидел себя и Катю со стороны, подумал, что, не будучи сумасшедшими, они ведут сумасшедший разговор.
Его следовало закончить, приступить к другому, более конкретному, чем предполагаемые похороны неведомой России.
Какой России?
Ту, какую Леон знал с детства, ему было не жалко. Не жалко было ему и новую, в одночасье возникшую из ничего, обретшую газетно-радио-телевизионный голос. Это была суетливая, вороватая, с бегающими глазками, хлопочущая то об армянах, то о литовцах, но помалкивающая о русских, славящая брокеров и дилеров, загадочных отечественных миллионеров, которые не могли внятно объяснить, чем занимаются, как зарабатывают миллионы, Россия, напоминающая наглую, каркающую по любому поводу, хлопающую крыльями помоечную ворону. Леон не знал, откуда она взялась, почему присвоила себе имя Россия? Вероятно, Катя Хабло имела в виду третью Россию. Но третью Леон не знал, а потому не мог её жалеть или не жалеть. Третья Россия, подобно граду Китежу, некогда ушла в глубокие воды и пока не спешила подниматься. Должно быть, были люди-медиумы, ощущающие сквозь толщу воды связь с ней. Леон себя таковым не считал. Его удел был неприкаянно маяться между двумя чужими — коммунистической и брокерской — Россиями.
— Ну хорошо, — устало согласился Леон. — Что из всего этого следует?
— Война гороскопов, — сказала Катя. — У нас с мамой получились разные гороскопы. А это, — кивнула в окно, — подтверждение, что оба правильные.
— Отчего же война? — спокойно, так как только сохраняя спокойствие можно было продолжать сумасшедший разговор, спросил Леон. — Если оба правильные?
— Оттого и война, что оба правильные, — объяснила Катя. — Когда сходятся два правильных гороскопа на один предмет, им перестаёт хватать этого предмета. Он может: принадлежать лишь одному правильному гороскопу.
Леон незаметно теснил Катю от окна к кровати. Но делал это скорее по инерции. Он родился в год змеи, читал переводы восточных календарей — сомнительные, скверно напечатанные книжонки. Знал, что беда змеи — в постоянных колебаниях энергии. Сейчас он чувствовал, как холодеет кровь, стынет кожа, обесцвечиваются краски, уходит интерес к происходящему. С этим, впрочем, он бы примирился. Не впервой. Гораздо хуже было, что Леон совершенно не ощущал в себе силы, потребной для того, чтобы что-нибудь предпринять в кровати. В книжонках, правда, утверждалось, что и в периоды исхода энергии змея может собраться, сосредоточиться, блистательно довести до конца начатое дело.
Леона, однако, ожидало два дела: гороскопы и Катя. Исход энергии не противоречил дальнему (а впрочем, не столь уже и дальнему) ружейному стратегическому плану, но весьма противоречил плану ближнему, постельному, тактическому. Программа-максимум и программа-минимум не стыковались.
— А что там, в ваших гороскопах? — Леон решил выполнить обе программы. Уподобиться РСДРП или змее, кусающей собственный хвост, чтобы положить предел исходу энергии.
— Мама составила классический гороскоп, — сообщила Катя. — Собственно, я не понимаю, почему они боятся его обнародовать?
А если, подумал Леон, подхватить её на руки и эдаким кавалером… А про гороскопы потом?
— Мама определила, что космические составные элементы коммунизма с древнейших времён присутствуют над территорией России. К семнадцатому году они сложились в решающую комбинацию. Пик коммунизма, как идеи, пришёлся на тридцать пятый год. Самое сильное энергетическое поле у него было в сорок девятом. Начни Сталин в тот год мировую войну, он бы победил. Но прозевал. А потом пошло на растяг. К двухтысячному году космическая коммунистическая комбинация окончательно распадётся и соберётся вновь только в две тысячи четыреста шестом, но уже над территорией Антарктиды.
— Может, у пингвинов получится! — предположил Леон.
— Они записали в студии мамино выступление. Несколько раз звонили, что пустят по телевидению, но не пустили. На прошлой неделе сказали, что гороскоп на экспертизе в Институте Маркса — Энгельса — Ленина.
— Где-где? Зачем?
— А там сейчас крупнейший в мире астрологический центр. Миллионный бюджет, компьютеры, библиотека, специалисты из Тибета, африканские колдуны, шаманы, даже этот, голый из Индонезии, который сто лет на дереве сидел.
Леон молчал. Институт Маркса — Энгельса — Ленина был от него так же далёк, как преисподняя. И одновременно близок. В том смысле, что Леон не удивился, что он превратился в капище оккультистов и чернокнижников. Преисподняя всегда ближе к человеку, чем ему кажется. А если по-простому: в нём самом.