Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 98 из 179

— Если в антракте не попросишь у Нины извинения, уйдешь домой.

Режиссером спектакля был известный фельетонист из "Северной жизни" Николай Седой. Он внес в пьесу какие-то сокращения и отсебятину, чем папа был до крайности возмущен. В антракте, встретив Егора Косначева, папа стал изливать ему свое возмущение мистическим истолкованием пьесы. А Егор Косначев поддакивал и говорил, что нельзя позволять Седому так преступно поганить Шекспира.

Хотя Тима был глубоко взволнован тем, что происходило на сцене, и вся душа его протестовала против осуждения спектакля, он воздерживался высказывать свое мнение, чтобы не напомнить папе о себе и тем самым избежать необходимости просить извинения у Нины Савич.

Роль Джульетты исполняла сама Чарская. Ее распущенные волосы были повязаны розовой ленточкой и завязаны таким же красивым бантом, как у Нины. В легком кружевном платье и высоких, до колен, ботинках с тонкпми, рюмочкой каблуками она выглядела очень нарядной, все слова она произносила нараспев, под музыку рояля, на котором играл тапер из синематографа «Фурор», толстый, жирный человек, у которого щеки свисали на плечи и тряслись в такт музыке.

Ромео в офицерских сапогах со шпорами и судейской цепью на шелковой рубахе, вправленной в трико, все время испуганно косился на суфлерскую будку. Сначала зрители слышали, что говорит суфлер, а уж потом эти слова выкрикивал сам Ромео.

Стража главного феодала выходила на сцену в пожарных касках и в бумажных, ярко раскрашенных камзолах, которые актеры очень боялись порвать, вмешавшись в драку между слугами Молтекки и Капулетти.

Но Тима очень скоро перестал замечать эти детали спектакля, весь охваченный тревогой за судьбу двух влюбленных. Потрясенный их трагической гибелью, он без стеснения обливался слезами. И когда в зале зажгли свет, долго утирался папиным платком и щипал губы, которые у него прыгали сами собой.

Папа не сердился на Тиму за то, что он вдруг оказался слабодушным ревой. Он даже сказал с гордостью:

— Как ни пытался Седой омещанить Шекспира, всетаки гений непреоборим, и, погладив Тиму по голове, снисходительно заметил: — А ты, брат, оказывается, очень впечатлительный субъект.

Тима поднял опухшее лицо и произнес заплетающимся языком:

— Ты, папа, забыл про меня, а я ведь еще перед Ниной не извинился.

— Вот, вот, — обрадовался папа, — искусство облагораживает. Ну что ж, отлично, пойдем поищем Савичей.

Оказалось, что Георгий Семенович пошел с Ниной за сцену для того, чтобы поздравить Николая Седого со смелой и оригинальной трактовкой Шекспира.

Папа, узнав об этом, поморщился, поколебался, но, видя умоляющие глаза Тимы, тоже направился за сцену.

За дощатой перегородкой уборной, похожей на стойло в конюшне, сидела у зеркала женщина в платье Джульетты и размазывала по лицу вазелин, который тут же превращался в разноцветную жирную грязь. На столике перед ней лежал золотистый парик, обвязанный розовой лентой. А ее собственные черные с сединой волосы были туго затянуты на затылке жалким узелкам, перевязанным шнурком от ботинка.

Приблизив к зеркалу лицо, женщина осторожно двумя пальцами отодрала с век наклеенные ресницы и, оглянувшись на папу с Тимой полысевшими глазами, вдруг широко улыбнулась и сказала протяжно в нос:

— Благодарю вас, благодарю. Я действительно сегодня играла с каким-то особым подъемом. — Кокетливо сощурившись, она спросила папу: — Значит, вы тоже, господин Сапожков, признаете власть чистого искусства? — и, не дожидаясь ответа, протянула приветливо: — Весьма польщена, весьма…

Взяв полотенце, она с силой вытерла разноцветную мазь с лица, после чего на ее лбу сразу обозначились глубокие, как на голенище сапога, морщины, и произнесла задумчиво:

— Вечная молодость подлинного искусства — это то, что не дает и во мне угаснуть пылу былой юности.

Папа сказал растерянно:

— Да, Шекспир — это гений. Несмотря, знаете, ни на что.

— А вы что, собственно, хотите этим сказать? — вызывающе спросила Чарская и, повернувшись на табуретке к папе, приказала: — Ну, говорите же, говорите!

Я знаю, вы готовы поносить все, в чем нет прямого вызова обществу.

Тима не слушал вежливых возражений папы. Он был в отчаянии: на его глазах только что погибла нежная, печальная красота Джульетты. Значит, то, что он только что видел и переживал с таким благоговейным восторгом, могло быть вызвано вот этой раздражительной, старой, некрасивой женщиной! И этот скрипучий, сварливый голос только что звучал так мучительно нежно? Только что эта женщина произносила слова любви, а сейчас с такой высокомерной злостью обрывает вежливые рассуждения папы и сердито машет на папу пуховкой, с которой на его вздутые на коленях брюки сыплется белая труха. А до этого в ее руке был цветок, она подносила его к своему прекрасному, тонкому лицу с изящной горбинкой на носу, которую она соскребла только что, словно оконную замазку, и под замазкой оказался короткий, с запавшей переносицей нос с сердито растопыренными ноздрями.

— Пойдем, папа, пойдем, — умолял Тима, стараясь больше не смотреть на Чарскую.

Папа, поклонившись актрисе, заявил:

— И все-таки, Вероника Витольдовна, несмотря на то что я решительно против подобной трактовки Шекспира, прошу принять мое искреннее восхищение вашим талантом.

Чарская вздохнула удовлетворенно:

— Ах, молодежь, молодежь, когда вы перестанете служить политике, а будете наконец без всяких предвзятостей поклоняться подлинному искусству?



Савпчеп они не нашли за кулисами и встретили их уже в раздевалке. Савич спросил папу сухо:

— Ну как, Петр, ты оцениваешь постановку Седого?

Папа ответил сдержанно:

— Так, как она того заслуживает.

— Она заслуживает самых высоких похвал со стороны истинных ценителей, сказал выспренне Савич.

— Мещанский мистицизм, — буркнул сердито папа. — Пиршество дурного вкуса.

— Нет, нет, это голословно, — снисходительно возразил Савич. — Ты постарайся логически обосновать свою критику новаторства Седого. Мне, знаешь, это будет даже любопытно. Я за все новое в искусстве, и критика со стороны человека, проповедующего незыблемость классики, для меня весьма любопытна.

— Хорошо, — сказал угрожающе папа, — тогда я тебе все скажу…

Но Тима не слышал, что говорил папа Савичу. Подошла Нина. Она, видно, тоже, как и Тима, плакала в конце спектакля. Губы и веки ее некрасиво опухли, бант торчал набоку, из рукава свешивался мокрый носовой платок.

Нина взяла Тиму за руку холодной влажной рукой со вздрагивающими пальцами и, потянув его за колонну, раскрашенную под мрамор масляной краской, приблизила к нему свое лицо с широко открытыми глазами и слипшимися ресницами и сказала тихо:

— Тима, прости меня, пожалуйста, за сандалии.

Я так мучаюсь, что сказала тебе… Я ведь знаю, почему ты их надел.

— В них ноги не преют, потому, — пробормотал Тима.

— Нет, не поэтому. — Нина еше ближе придвинула к Тиме лицо и спросила совсем тихо: — Ты не сердишься больше, нет?

— Подумаешь, стану я за такое сердиться.

— Значит, не сердишься?

— Сказал нет, значит, нет.

Нина вдруг решительно сдернула у себя с головы бант, развязала его и, протягивая ленту Тиме, попросила:

— Вот, возьми.

— А на кой она мне, лента?

Нина насмешливо посмотрела Тиме в глаза:

— Завяжешь ею сандалии, чтобы по дороге домой не растерять, — и, резко повернувшись, пошла к Георгию Семеновичу.

Тима остался один с лентой в руках. Шелковистая, ножная, с топким ворсом, вяло пахнущая духами, лента покорно висела в его руке. Тима смотрел на ленту и не знал, что с ней делать. Потом нерешительно свернул ее в рулончик и спрятал в карман.

Савичи ушли. Тима подошел к папе, надел поддевку и валенки. Папа завернул в газету Тимины сандалии, потом долго шарил по карманам и заявил огорченно:

— Веревочку я где-то потерял.

— Ничего, — сказал Тима, — я крепко держать буду, не растеряю.

— Да, кстати, — спросил папа, — ты успел извиниться перед Ниной?