Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 96



IX

Хольм был, впрочем, не только чудак, он был разносторонний человек. Весёлый и задорный, несколько небрежный в одежде, — в одном башмаке толстый шнурок, в другом тонкий, шляпу носил годами. Внутренне сильный и добродушный, целое море всевозможных причуд, впрочем, порою он раскаивался в дурных поступках, которые совершал.

Он мог висеть на трапеции, управлять лодкой и вместе с тем отлично лазил по горам, и в таких случаях не остерегался и не щадил своих сил. К тому же он любил делать длинные прогулки по окрестностям, верно, чтобы размять кости, или просто от скуки; он близко сходился с людьми и любил слушать их россказни. Так, например, о человеке, который съехал в Сегельфосский водопад, да так там и остался. Это было весной. И человек и лошадь свалились в водопад, но, спрашивается, зачем ехал он так близко к краю на молодой лошади? Никто не может этого понять, и ленсман говорит, что это тёмная история.

— По-моему, — говорит рассказчик, — было бы ещё понятно, если б он ехал на санях, но у него была тележка; вероятно, когда он стал сворачивать на крутом подъёме, задние колёса соскользнули и потащили за собой лошадь. Так я думаю. Но, впрочем, многое остаётся неясным в этом деле, говорят, что у него недавно была Осе и плевала на пороге. Можно было бы Осе вызвать в суд и допросить, но ленсман не захотел иметь с ней дело. Видно, тут ничем не поможешь. А семья осталась. И как они беспросветно бедны, жена и четверо детей! А кормилец и лошадь пропали. Теперь двое старших ходят и нищенствуют сами по себе, а мать с младшими — сама по себе. Вы бы, пожалуй, могли им помочь, аптекарь!

— Конечно, конечно, — говорит Хольм. — Если б я только... Ах, это ужасно!

— Может быть, вы бы поговорили с кем-нибудь?

— А как звали этого человека?

— Да, видите ли, это всё равно, что произнести хулу — назвать его.

— Как так?

— Потому что нет такого человеческого имени.

— Да как же его звали?

— И не говорите!.. Солмунд!

Ему очень бы хотелось помочь как-нибудь сиротам Солмунда, но что мог сделать аптекарь в Сегельфоссе? Разве только совершать прогулки, встречаться с людьми, слушать их россказни и опять возвращаться домой. Что он представлял собой? Ничего. Он мог раскладывать пасьянс, читать книгу.

Но, впрочем, он умел играть на гитаре, и мастерски!

Жена почтмейстера, которая знала в этом толк, уверяла, что она никогда не слыхала такой игры. И он пел при этом, правда, тихо и несмело, как бы стыдясь, но всё же без срывов и музыкально. Впрочем, и почтмейстерша тоже не могла петь, но это не мешало им музицировать и находить в этом усладу: она играла на рояле Моцарта, Гайдна, Бетховена, он на гитаре — песни, баллады, — одним словом, музыка и искусство даже на жалкой гитаре.

У него была привычка кокетничать своим пристрастием к вину: Хольм уверял, что он никогда не осмелится играть перед почтмейстершей, кроме как в состоянии, которое она должна извинить ему. Это было своего рода хвастовство, застенчивость, может быть, желание подчеркнуть, что он не буржуа. Он любил общество почтмейстерши: она долго жила среди художников и с ним хорошо ладила, они играли, говорили и смеялись, Хольм был на редкость занимателен. Он был пьян вовсе не всегда, скорее — редко, и если он иногда и приходил к ней, забежав перед тем к своему земляку Вендту в гостиницу, то не становился от этого менее красноречив или находчив, — наоборот. Впрочем, и фру не отставала, отнюдь нет, эта маленькая хорошенькая дама, гибкая, как ивовая ветвь. Они могли вести самый невероятный разговор, увлекаться флиртом, до того своеобразным, так долго играть с огнём, что, бог знает, пожалуй, мог бы возникнуть и пожар.

— Пожалуй, не без того, что я люблю вас, — говорил он, — но ведь вы же не захлопнете перед моим носом дверь по этой причине?

— Мне и в голову не придёт, — отвечала она.

— Да, потому что я ничтожество. И ведь моя наружность вас не соблазняет?

— О, нет! По-моему, мой муж красивее.

— Да, но он никуда не годится, — говорит Хольм, качая головой.

— Он любит меня.

— Да, я вас тоже люблю. Я подумываю, не начать ли мне делать пробор на затылке.

— Ну, нет! Нет, в таком случае я вас предпочту таким, каков вы теперь.

— Неужели?

— Потому что нельзя сказать, чтоб вы были некрасивы.

— Некрасив? Я просто-напросто был бы красив, если б не мой уродливый нос.

— Представьте себе, а я нахожу, что нос у вас большой и красивый.

— Вот как! А знаете ли вы, о чём я думаю? Я думаю, что мы услышим отсюда, когда муж ваш начнёт подниматься по лестнице.



— Ну и...

— Ну, и что я успею вас поцеловать задолго до того.

— Нет, — говорит фру: она не согласна.

— Но это почти неизбежно, — бормочет он.

— Что бы я ему сказала, если б он застал нас?

— Вы бы сказали, что читали книгу.

— Ха-ха-ха! Какая дерзость!

— Я бы поцеловал вас осторожно, как будто это запрещено.

— Это так и есть. Я ведь замужняя женщина.

— Я этого не думаю. Вы молодая, очаровательная девушка, и я воспылал к вам любовью.

Фру говорит:

— Трудно заметить в вас эту любовь, в особенности, когда я знаю наверное, что её нет.

Хольм: — И это после всего, что я сказал вам?!

— Сказал? Ничего не было сказано.

— Да вы с ума сошли! Правда, я не сказал, что умру на вашей могиле, но об этом вы и сами могли догадаться.

— Давайте поиграем ещё немного, — говорит фру.

— Ни за что! Теперь я возьму вас! — говорит Хольм и, встаёт.

Но фру уклоняется от него, мягко отступая, и ловко занимает позицию у окна, где и стоит в полной безопасности в ярком свете с улицы.

— Пойдите-ка сюда, поглядите! — говорит она.

Немецкие музыканты, появляющиеся здесь каждый год, прибыли с Севера на местном пароходе и сошли на сушу на пристани Сегельфосса. Дела их устроятся; они обычно устраиваются, их приветливо принимают и кормят во всех домах, они всюду желанные гости. И первым делом они, конечно, идут в Сегельфосскую усадьбу, где становятся перед входом в кухню и от начала до конца играют свой репертуар. Они делают это не напрасно: при первом звуке рожка в окнах показываются лица, к стёклам прижимаются детские носы, прекрасная Марна распахивает окно и садится на подоконник, чтобы насладиться вполне. Но фру Юлия держится в тени и готова расплакаться: такое это на неё производит впечатление, — бедная, достойная всякой любви фру Юлия, её так легко растрогать. Зато внизу, в кухне, девушки каждый раз, когда движутся от стола к плите и от плиты к раковине, ступают в такт вальса, и даже Старая Мать — и та покачивается под музыку, несмотря на то, что у неё на руках внучек.

А когда музыканты кончают играть, то старший мальчик выносит конверт с деньгами, даже с бумажными ассигнациями, — да, в Сегельфоссе люди не мелочны. Но если бы сам Гордон Тидеман был дома, то он округлил бы сумму, прибавил бы, и прибавил бы значительно. В этом отношении он был молодчина.

Вот музыканты раскланиваются, снимают шляпы и опять кланяются, сперва мальчику, маленькому господину, а потом людям в окнах наверху и внизу, и молодой черноволосый трубач посылает воздушный поцелуй прекрасной Марне, но она даже не улыбается в ответ, это невозмутимое создание. Ей нужно бешеного любовника, который смог бы расшевелить её.

Потом музыканты идут дальше в город и следующую остановку делают перед домом почтмейстера. Здесь они привыкли разговаривать по-немецки с госпожой, здесь им в шляпу вожака бросают две-три кроны, завёрнутые в бумажку.

Целая ватага ребят и молодых людей следует за ними хвостом, — ведь это же настоящее переживание: труба, две скрипки и гармоника, четыре музыканта, — настоящая сказка.

Они играют, а жена почтмейстера и аптекарь Хольм стоят и слушают.

— Нет ли у вас кроны? — спрашивает она. — У меня только одна.

— У меня две кроны, — отвечает он.

Она раскрывает окно, шляпы слетают с голов, приветствия, радость свидания: