Страница 88 из 99
Аналогичное явление наблюдается в Германии. – Германская культура, которую необходимо отличать от «западно-европейской» или «романской», а по религиозному качеству своему – от католической, «начинается» в период от эпохи Цезаря – Тацита до VIII–IX в. С IX–X в. она замирает, останавливается в своем развитии. Субъект германской истории, пребывая на грани потенциальности, словно растворяется в высшем субъекте, носителе западно-европейской культуры, а этот субъект и во французах, и в итальянцах, и в немцах качествует преимущественно как романский. Средневековая германская культура в точном смысле слова не является германскою. Она лишь в известной мере выражает себя специфической деформацией романской культуры; сказывается в отдельных, хотя и весьма характерных течениях, и не только в пределах Германии. Одним из них, и наиболее ярким и сильным является средневековая мистика, внутренне и даже внешне связанная с германской душой (Ансельм Кентерберийский, сын Гундульфа и родственницы графов Аостских Эрменберги, Бернард Клервоский, отпрыск герцогского рода, немцы Готшалк, Отхлох, Гугон из св. Виктора, англичанин Ришар из св. Виктора, мейстер Экхарт, Сейсе, Таулер, «братья общей жизни», Николай Кузанский и др.), для романской религиозности всегда представляющаяся близкой к ереси. Средневековое немецкое искусство стоит к романскому в таком же отношении, в каком стоит русский «ампир» или «барок» к западно-европейским. Немецкий миннезанг – индивидуализация провансальско-французского. Немецкая государственность повторяет формы романской. И наиболее яркое религиозное движение Германии, реформация, хотя и обнаруживает характерные потенции немецкого духа, являясь первою его юностью (вторая – в начале XIX в.), конкретно не что иное, как протест против католичества, его огрубление и упрощение.
Не раскрывает себя всецело немецкий народ и в Новой Истории. Его культура больше хочет быть немецкою, чем на самом деле является ею, и в поисках себя обращается к прошлому… Он не самостоятелен, не в силах выразить себя в своей государственности, в своем искусстве. И актуализуется он (да и то путем своеобразного деформирования романской культуры) лишь на вершинах своих – в отдельных гениальных представителях, в резко выделяющихся над бездарным материком предтечах немецкой культуры. Парадоксальное несоответствие между верхами и низами немецкой культуры (оно находит себе некоторую аналогию в истории России), между гениальным немцем и средним немцем объясняется «молодостью», «зачаточностью» немецкой культуры, которая еще может быть, но которой пока нет. Представляется нелепым защищаемый нами тезис, если подумать о германской философии, если вспомнить Лейбница, Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля и философскую немецкую мысль XIX–XX в. Но Лейбниц, величайший из названных, из этого ряда выпадает, а новая немецкая философия более похожа на добросовестное ученичество, чем на мастерство. Остаются великие идеалисты. Однако они, во-первых, вершины немецкого народа, во-вторых, – вырастают не на немецкой, а на западно-европейской почве, определяемые основными проблемами романской философии, в-третьих, в наиболее оригинальном не выходят за пределы немецкой мистики, Я. Бёме и Николая Кузанского. Потенции немецкого народа в них до конца не раскрываются; данное и раскрытое ими характерно не для Германии, а для романской Европы. Немецкая культура может раскрыться в будущем. Это связано с ее религиозностью, внутренно родственною пантеистической религиозности Востока, тяготение к которому со стороны немцев, в частности, современных немцев отнюдь не является случайным.
Изучение «молодой» или потенциальной культуры представляет особенные трудности и соблазны. Она менее, чем всякая другая, поддается отчетливому опознанию; и попытки ее опознать легко превращаются в романтическую идеализацию прошлого или наивные и упрощенные схемы, отличающие, например, немецкую публицистику XIX–XX века. Рядом с этим стоит объективное и субъективное значение «влияний» и «факторов», за которыми скрываются подмена субъекта изучаемой культуры высшею индивидуальностью и качествование ее иным (западно-романским у немцев, у русских в XIX в.) И здесь «миросозерцание» молодой культуры часто обнаруживает неожиданную близость к «миросозерцанию» стареющей, которая, утрачивая свое единство, склонна к атомизации и механизации исторического бытия. И полна почтительностью благовоспитанного юноши надежда Шпенглера на то, будто немцы станут во главе Европы в эпоху наступающей ее «цивилизации».
Историк неизбежно обособляет от прочих, «определяет» изучаемую им индивидуальность, хотя и не до конца. Исходя из нее, из ее идей, он, конечно, сталкивается с фактом взаимоотношения ее с другими в пределах высшей; а при таком самоограничении неизбежно восприятие изучаемой индивидуальности, как развивающейся не только в созидаемых ею формах, а и в формах, созданных другими. Но историк не должен стремиться к преодолению методически необходимой ограниченности своей неисторическим путем. Констатируя внешнее отношение иного к изучаемому им, историк не должен превращать простую необъяснимую данность в мнимо объясняющие «влияния» и «факторы». Он обязан учесть сосуществование изучаемого им с другими моментами высшей личности. Не будет особенной беды и в том, что он станет называть эти моменты условиями, влияниями, факторами. Лишь бы он не искал в них последнего объяснения и не удовлетворялся объяснениями мнимыми. Изучая Чехию XVII–XIX в., историк сосредоточивает внимание на специфически-чешском, на самом чешском народе и его качествовании, отвлекаясь от тех «западно-европейских» форм, в которых чешский народ качествует. В этих формах для историка Чехии существенна лишь специфическая деформация их чешским народом, не сами они, существенные для историка Европы. Но подобно тому, как историк Европы будет изучать «европейское» и в деформации его «чешским», историк Чехии не сможет оставить вне поля своего наблюдения и «европейское»: иначе непонятно ему будет и «чешское», вполне самобытно и обособленно не обнаруживающееся. Таким образом историк Чехии неизбежно выйдет за границы своей темы. Он будет изучать «чешское» в сосуществовании его с «западно-европейским», познавая нерасторжимую их связь, объясняя ее чрез восхождение к высшей индивидуальности. Конечно, не различая отчетливо между индивидуальностями (между моментами высшей), он даст лишь стяженное знание; в большинстве случаев ограничится установлением простой данности того, что сосуществует, во многих отметит необходимость связи мнимыми причинными объяснениями. На деле он изучает не чешский народ, а некоторую высшую всеединую личность в индивидуализации ее чешским народом. Но обычно этого-то он и не замечает (ср. §§ 21 сл., 33, 35).
59
С точки зрения обособленно изучаемого процесса, все внешнее ему – «факторы» и «случайности». Нам могут указать на решающую роль иных случайностей (§ 3), но надо помнить следующее. Во всякой деятельности, направленной во вне, неизбежно столкновение действующей индивидуальности с другими. И всегда исход столкновения зависит от природы «взаимодействующих» моментов. В борьбе побеждает сильнейший; но самый момент и обстоятельства победы всегда случайны. Наполеон должен был потерпеть поражение в 1815 г. (как он должен был побеждать в 1810 г.). Случайность, что он разбил Блюхера; случайность, что Груши Блюхера упустил; случайность, что Наполеон уже поколебал армию Веллингтона и Блюхер подоспел в последнюю минуту. Собственно говоря, если разложить военные операции Наполеона и союзников в 1815 г. на бесконечное количество единичных фактов, всякий из них, как пересечение деятельности Наполеона с деятельностью союзников, окажется случайным. Таким образом мы можем получить бесконечный ряд случаев, счастливых и несчастливых для Наполеона и, уж конечно, не в них, а выше их должны будем искать объяснения тому, почему преобладают для Наполеона несчастные. При бесконечном числе случайностей, попытки разрешить проблему путем атомизации исторического процесса, очевидно, безнадежны; и сам путь атомизации, а следовательно, и отрицания качественного своеобразия всякой случайности претит историку. Он инстинктивно ищет объяснения в другой сфере. Иные считают нужным говорить о «судьбе», о «Промысле» и т. д. Однако, похвалы, возносимые «post factum», едва ли весьма убедительны. И не вводя в объяснение метафизических и мистических моментов, под «судьбою», «роком», «Провидением» и «Промыслом» и т. п. надо разуметь известную внутреннюю необходимость процесса, ему имманентную и, по той либо иной причине, плохо улавливаемую историком. А она может быть имманентною процессу лишь в том случае, когда процесс берется в целости и непрерывности своей, а не уничтожается в бесконечном распылении его на отдельные, внеположные друг другу элементы. Но «распыление», выкидывающее связь распыляемого из сферы реальности в сферу фиктивного метафизического бытия и приводящее к мнимо-мистическим ощущениям таинственного влияния рока, начинается уже тогда, когда, сосредоточившись на истории Наполеоновской кампании, отвлекши ее, мы противопоставляем ее другому моменту – кампании союзников. Ведь ни та ни другая не объяснимы из себя самих: иначе они и не «взаимодействовали» бы. Чтобы понять это «взаимодействие», надо обратиться к высшему моменту (§ 11). И пока мы к нему не обратимся, в пересечении деятельностей двух субъектов перед нами будет лежать непонятная данность, описываемая, но необъяснимая. Она – случайна, поскольку мы отмечаем необъяснимость ее среди исторически объяснимого. Она представляется обусловленной высшею необходимостью, поскольку мы все же сознаем ее необходимость и случайно улавливаем в ее стяженности индивидуализацию высшего субъекта. Чем сильнее чувство (смутное опознание) высшего, тем меньше места всяким теориям случайности. Напротив, в подобные переживаемой нами эпохи, когда сознание связи с высшею индивидуальностью теряется, особенно сильна склонность все объяснить счастливыми и несчастными случаями либо виною отдельных лиц, что по существу является тем же самым (ср. § 61). Более близким к духу исторического понимания представляются мне самые наивные высказывания о судьбе и Промысле. Художественный талант (ср. § 14) заставил Льва Толстого в самой проповеди случая признать высшую силу, улавливаемую хотя бы Кутузовым. И еще сильнее это выражено Пушкиным: