Страница 73 из 75
§
Эти годы были трудными и мучительными годами моей жизни не только внешне, но и внутренне. Это было время внутренней духовной борьбы, противоречий, сомнений, вопрошаний. Я говорил уже, что я совсем не скептик по своей натуре. И сомнения переживаются мной совсем по-особенному. Сомнения у меня скорее нравственного, чем интеллектуального характера. Не думаю, чтобы у меня бывали минуты, когда я просто отрицал существование Бога. Но были минуты, когда я отвергал Бога, были мучительные минуты, когда мне приходило в голову, что, может быть, Бог зол, а не добр, злее меня, грешного человека, и эти тяжелые мысли питались ортодоксальными богословскими доктринами, судебным учением об искуплении, учением об аде и многим другим. Я находил выход в идее несотворенной свободы, но ее не хотели признавать. Вечные религиозные вопросы ставились для меня все по-новому и по-новому. Я переживал минуты отталкивания от внешней церковности, от всякой официальной ортодоксии, что, впрочем, было не ново для меня. Иногда мне казалось, что я исповедую другую религию, чем та, которую называют христианской в общем мнении. А что, если прав не я, а те, против кого я восстаю. Тогда, говорил я себе, это и значит, что Бог зол и бесчеловечен. Он в вечности захотел зла, страдания и ада. Предвидеть для Бога то же самое, что захотеть. Но ведь восстание против Бога во мне происходило во имя Бога же, во имя более высокого понимания Бога. Это утешает. Но я все же переживал состояние богооставленности, безблагодатности. Переживание богооставленности не означает отрицание существования Бога, оно даже предполагает существование Бога. Это есть момент в экзистенциальной диалектике богообщения, но момент мучительный. Богооставленность переживают не только отдельные люди, но и целые народы, и все человечество, и все творение. И это таинственное явление совсем не объяснимо греховностью, которая ведь составляет общий фон человеческой жизни. Переживающий богооставленность совсем может быть не хуже тех, которые богооставленности не переживают и не понимают. Интересно, что в этот период внутренних борений духа совсем не затрагивались мои основные религиозно-философские взгляды, иногда они лишь обострялись. В том, что я беспомощно говорю, есть что-то глубоко интимное, с трудом выразимое. В это кровавое время бомбардировок, убийств, концентрационных лагерей, арестов, неисчислимых человеческих страданий я все время упорно размышлял о зле, о страданиях, об аде, о вечности. И размышления мои часто бывали противоречивы. В том, что я писал, я давал уже результаты своей внутренней борьбы, но самой внутренней борьбы могли и не заметить. Более всего я размышлял о смерти и бессмертии, и это вошло существенной частью в мою последнюю книгу «Диалектика божественного и человеческого». В 1942 году, осенью, мне делали серьезную операцию. Я пролежал шесть недель в клинике. Я не думал о том, что исход может быть смертельный, и не испытывал страха, как об этом свидетельствует самоотверженно ухаживавшая за мной сестра милосердия Т.С. Ламперт, наш друг. Но у меня было одно острое переживание. Анестезия была не полная, только нижняя половина тела была анестезирована. Сознание было полное, я все видел, боли не испытывал никакой. Но я был лишен возможности каких-либо движений, тело приведено в состояние полной пассивности. Я чувствовал стену неотвратимой необходимости, что я потом пережил по другим поводам. Я очень плохо выношу состояние полной пассивности. Нет ничего страшнее этой власти неотвратимой необходимости. Она тяготеет над нашей жизнью и лишь иные минуты остро означается. И все же мы свободные существа. Трагична именно власть необходимости над свободными существами. Уже в самом начале освобождения Парижа произошло в нашей жизни событие, которое было мной пережито очень мучительно, более мучительно, чем это можно себе представить. После мучительной болезни умер наш дорогой Мури. Страдания Мури перед смертью я пережил, как страдание всей твари. Через него я чувствовал себя соединенным со всей тварью, ждущей избавления. Было необыкновенно трогательно, как накануне смерти умирающий Мури пробрался с трудом в комнату Лидии, которая сама уже была тяжело больна, и вскочил к ней на кровать, он пришел попрощаться. Я очень редко и с трудом плачу, но, когда умер Мури, я горько плакал. И смерть его, такой очаровательной Божьей твари, была для меня переживанием смерти вообще, смерти тех, кого любишь. Я требовал для Мури вечной жизни, требовал для себя вечной жизни с Мури. Я долгое время совсем не мог о нем говорить. Я все время представлял себе, что он прыгает ко мне на колени. Когда мы громко читали по вечерам, то Мури любил быть с нами, он всегда являлся, хотя бы спал в другой комнате, и прыгал ко мне на колени. Теперь нет уже читавшей Лидии, нет Мури, мы остались одни с Женей, она утешает мою жизнь. В связи со смертью Мури я пережил необыкновенно конкретно проблему бессмертия. В нашем саду, под деревом, могила Мури. Проходя мимо могилы, я думал о бессмертии конкретно-образно, а не отвлеченно. Мне противна идея безличного бессмертия, в котором исчезает все неповторимо и незаменимо индивидуальное. Эта тема была мной пережита в большой глубине и значительности в связи с самым горестным и лично самым важным событием моей жизни, о котором речь впереди.
§Внешне новая жизнь началась с освобождением Парижа. Это еще не был конец войны, но можно уже было быть уверенным в ее благополучном конце. В первое время освобождения были неприятные впечатления в связи с расправами, учиненными французами, с актами мести. Арестовывали много русских уже по обратным причинам, чем когда арестовывали немцы. Иногда аресты имели основание, иногда же никаких оснований не было. Атмосфера продолжала быть тяжелой. В годы оккупации в русской среде было отвратительное приспособление к немцам, которое должно быть характеризовано как измена. Теперь началось обратное приспособление, приспособление к почти неизвестному и плохо понятному коммунизму, к советскому посольству. Иногда это были те же лица. Мало было достоинства и свободы. У меня всегда была советская ориентация, несмотря на то, что я всегда критиковал и продолжаю критиковать коммунистическую идеологию и проповедую свободу. Ничего существенно нового не произошло в моем отношении к советской России. Советскую власть я считал единственной русской национальной властью, никакой другой нет, и только она представляет Россию в международных отношениях. Это не значит, что я все в ней одобряю. Я, в сущности, никакой власти не люблю и никогда не смогу полюбить. Я всегда не любил великих мира сего. Эмоционально у меня есть анархические симпатии. Но это не значит, что я отрицаю необходимость государственных функций в жизни народов. Во мне вызывает сильное противление то, что для русской эмиграции главный вопрос есть вопрос об отношении к советской власти. Между тем как я считаю главным вопросом вопрос об отношении к русскому народу, к советскому народу, к революции как внутреннему моменту в судьбе русского народа. Нужно пережить судьбу русского народа как свою собственную судьбу. Я не могу поставить себя вне судьбы своего народа, оставаясь на высоте каких-нибудь отвлеченных либерально-демократических принципов. Это не значит согласовать свою мысль и свое поведение с директивами советского посольства, думать и писать с постоянной оглядкой на него. Когда Союз – сначала русских, а потом советских – патриотов заявил о безоговорочном принятии советской власти и режима в советской России, то это меня возмутило. Человек не должен никакой власти безоговорочно принимать, это было бы рабьим состоянием. Человек не должен склоняться ни перед какой силой, это недостойно свободного существа. В ноябре 1944 года я прочел от Союза писателей в помещении Союза русских патриотов публичный доклад на тему «Русская и германская идея». Доклад имел большой успех, самый большой из всех моих докладов. Это совпадало с патриотическим подъемом. Потом в «Русском патриоте», когда в него вошла группа молодых писателей, я напечатал статью «Трансформация национализма и интернационализма», которая шокировала некоторые круги русской эмиграции. У меня очень изменился круг ближайших знакомых. У нас в доме начали часто бывать молодые (относительно молодые) писатели, которых раньше не бывало, бывшие младороссы, принявшие советскую ориентацию. С кругом Богословского института у меня было полное расхождение, и религиозное, и политическое. С советским посольством у меня не было никаких прямых отношений, я не чувствовал в этом никакой потребности. Но некоторые советские люди из посольства у меня были, и я с большим интересом расспрашивал о России. От встречи с одним молодым советским дипломатом у меня осталось очень хорошее впечатление. Самое приятное впечатление было от встреч с одним советским писателем, который у нас часто бывал. Это был человек очень симпатичный и талантливый. Он давал острое впечатление России. Россия была для него религией. Он в это время был капитаном Красной армии. Он защищал Москву. Коммунистическая идеология была ему чужда. Наиболее меня поражало, когда мне говорили, что весь русский народ не только читает великую русскую литературу XIX века, но и имеет настоящий культ Пушкина и Л. Толстого. Но у меня было и горькое чувство. Я очень известен в Европе и Америке, даже в Азии и Австралии, переведен на много языков, обо мне много писали. Есть только одна страна, в которой меня почти не знают, это моя родина. Это один из показателей перерыва традиции русской культуры. После пережитой революции вернулись к русской литературе, и это факт огромной важности. Но к русской мысли еще не вернулись, этому препятствует все еще господствующий диалектический материализм. Философия остается в очень неблагоприятном положении, свободы мысли нет. Мне, может быть, и позволили бы вернуться в Россию. Но что я мог бы там делать? Вопрос о возвращении на родину для меня очень болезненный. Сердце сочится кровью, когда я думаю о России, а думаю очень часто. Много думаю о трагедии русской культуры, о русских разрывах, которых в такой форме не знали народы Запада. Есть что-то мучительное в русской судьбе. И ее нужно до конца изживать.