Страница 1 из 2
Анатолий Васильевич Луначарский
Из воспоминаний о почивших борцах за пролетарскую культуру
I
С огромной горечью учитываю я ту потерю, которая понесла армия пролетарской культуры в лице почти одновременно ушедших от жизни Федора Калинина и Павла Бессалько. Я могу понять ее лучше всякого другого, ибо оба они принадлежали к числу самых близких и дорогих моих друзей, жили и развивались в одну из значительнейших эпох для них рядом со мною, делясь со мной всем, чем обогащался их внутренний мир.
Я познакомился с Калининым давно, в эпоху создания первой партийной школы на острове Капри. Главный организатор ее, давно уж покойный Вилонов, отправившись для приглашения учеников – рабочих в Россию, обрел там основного помощника в лице Калинина.
Я помню тот день, когда перед всеми нами, преподавателями школы и уже собравшейся половиной учеников, Калинин делал доклад о своей работе. Со мною рядом сидел тов. А. Богданов, и я сказал ему шопотом: «Вот тебе тип рабочего-организатора». Богданов ответил мне: «Если это так, то можно порадоваться за русское рабочее движение».
В Каприйский период, как и в последующий Болонский, когда тов. Аркадий, как его называли, не был уже учеником, а только организатором, – он неизменно выдавался не блеском способностей, – были и более блестящие, – но вдумчивостью, серьезностью, основательностью. Уже в то время проблемы пролетарской культуры во всей широте волновали его, уже в то время заметна была его способность откристализовывать свои мысли в необыкновенно ясные, простые, прозрачные формы.
Политикой тов. Аркадий интересовался меньше. О, не в том смысле, чтобы ему было хоть в малой мере присуще какое-нибудь равнодушие к борьбе. Это был революционер от головы до пят, но здесь он творцом себя не считал. Споры среди заграничных большевиков увлекли его скорее потому, что одни, впередовцы, развивали идею пролетарской культуры, и он придавал второстепенное значение нашим чисто политическим спорам.
Несмотря на это, он был всегда крупным сотрудником группы «Вперед» и в политическом смысле, во первых, как всегда спокойный, уравновешенный и умный муж совета, во-вторых, как практик, к которому вновь и вновь обращались, когда от речей и статей надо было перейти к делу.
В Париже до войны, когда Алексинский уже стал разлагать группу своим дегенеративным честолюбием и своею ядовитой манерой не останавливаться не перед чем в личной борьбе, этот фрукт начал преследовать и Аркадия, добиваясь, чтобы он немедленно ехал в Россию, и обвиняя его в не достаточном политическом рвении. Я же всячески поддержал Аркадия, ибо как раз в это время, и заметьте зарабатывая себе физическим трудом хлеб насущный, он проделывал над собой громадную работу, запоем читал, много писал и почти каждый день приходил с новыми мыслями и формулами. На моих глазах в Париже Аркадий рос в большого теоретика пролетарской культуры.
В течение войны я любовался им. Не только потому, что, в отличие от столь многих, он сразу определил свою позицию, как революционно интернационалистическую, но и потому, что, будучи мобилизован и попав, с весьма скудным знанием языка, в среду французских рабочих землекопов, он сумел изумительно выдвинуться среди них. Русский столяр изобрел целый ряд приспособлений, которые были потом широко приняты при работах по укреплению Парижа, а в то же время неуклонно вел свою пропаганду и, приезжая на побывку, говорил с доброй усмешкой: «Смешные французы, ни о чем не хотят подумать, живут изо дня в день, работают, как им прикажут, только плохо. Но правда интересуются: покажешь ему что-нибудь, или расскажешь, как умеешь – он доволен, оживет немного».
Вот вам варвар среди культурных европейцев.
До октябрьского переворота Аркадий в Петербурге работал в профессиональных союзах, продолжая неуклонно теоретическую работу по вопросам пролетарской культуры. После переворота я, само собою разумеется, пригласил его в коллегию порученного мне Наркомпроса и передал ему идейное и, практическое руководство делом помощи самостоятельным пролетарским культурным организациям, в первую очередь – пролеткультам.
И уж, конечно, это не была переоценка его сил. Я их далеко не дооценил. Только в последние перед его смертью месяцы московского периода, мы, руководители Наркомпроса, поняли какого несравненного организатора мы имеем в его лице. Мало-по-малу в его руках сосредоточилась вся организационная работа, и он богатырски и сгорая от увлечения и жажды работы принялся рационализировать и строение и функции Наркомпроса.
Я утверждаю, что это страстное увлечение огромной и захватывающей работой, эта непомерная готовность все сделать, всюду поспеть, была одной из причин такой ужасающе ранней смерти молодого борца, выроставшего в огромную величину, в первокласную для Советской Республики руководящую и организующую силу.
И если все уважали его ум, волю, работоспособность, то и все любили его милую душу, его простую доброту, его тихую веселость, его внимательную ласковость ко всякому.
Я пишу эти строки и еще раз больно сжимается сердце. Пустее стало на свете для тех, кто знал этого чудесного человека.
II
Не помню, кто передал мне первые рассказы Бессалько. Это были небольшие очерки из жизни сибирских ссыльных. Не все они были ровны по интересности сюжета и исполнению, но многие из них написаны были так свежо, что я тотчас же сказал посреднику, чтобы он привел этого молодого рабочего писателя.
Бессалько, застенчивый и угрюмый, явился ко мне. Кажется, он остался недоволен, как моим недостаточным восторгом перед первыми пробами пера его, так и тем, что я оказался бессильным помочь ему в напечатании его вещей.
В то время Бессалько изживал еще свой период интенсивной ненависти к партийной интеллигенции. Он принадлежал к меньшевисткой организации, но по духу был скорей всего анархо-синдикалистом.
Вскоре, однако, отношения между ним, а с другой стороны мною и моей женой сделались настолько дружескими, что Бессалько все еще немного угрюмый милостиво заявил мне что «выделяет меня из интеллигенции».
Большой работой того времени был у Бессалько роман «Катастрофа». Этот роман, или вернее серия сцен из тюремной жизни, с одной стороны об'ясняет неприязнь Павла к интеллигенции, с другой стороны со всей резкостью ее выражает. Бессалько не мог, не побледнев от негодования, вспомнить, как недостойно вели себя партийные интеллигенты в 906 году в Екатеринославской тюрьме, когда всем заключенным грозила смертная казнь. И эту кошмарную историю он сумел местами с мучительным мастерством перелить на страницы своей мрачной и желчной эпопеи.
Но то были последние тучи рассеянной бури.
На глазах у меня Бассалько менялся. Все больше огня было в его глазах, все чаще на его губах расцветала улыбка. Он чуял в себе талант, он отдыхал в Париже, он нашел там дружбу и любовь.
Писал он в то время свои воспоминания, теперь опубликованные в виде ряда отдельных глав большой биографии Кузьки – самого Павла, конечно.
Здесь краски были уже значительно светлее. Но и эта была дань прошлому. Совсем не то роилось в голове молодого рабочего-южанина, с большим темпераментом и страстной жаждой жизни веселой блестящей языческой.
Как-то вдруг разрешил он себя от поста нарочитого реалиста и набрал на свою палитру самых ярких и разнообразных красок. И тогда вдруг раздались совсем новые песни: Иуда Гавлонит, выдавливающий себе глаз в каменистых окрестностях Иерусалима, весь по обстановке и по тону выдержанный в полубиблейских тонах; «Алмазы Востока», где рядом с чудесными легендами, написанными узорными эмалевыми словами, встречается такая гомерическая вещь, как Вулкан; рассказы, написанные с легкостью самых лучших произведений Мопасана из жизни парижской богемы, – словом, огромный диапозон фантастически развернулся в душе Бессалько.