Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 20



Мы ничего не имеем против такого идеального взгляда на задачи художника; мы знаем уже из предыдущего изложения, что сам Даргомыжский почти буквально осуществлял собою очерченный тут идеальный тип. При всем том, читая такие рассуждения, трудно удержаться от грустной мысли о том, как тяжело, должно быть, жилось бедному художнику, принужденному вырабатывать такие идеально-аскетические теории! Кто говорит о знаках на груди, подкладках пальто и обедах? Мы не желали бы нашему дорогому художнику никаких подкладок, но все-таки хотели бы, чтобы его талант был признан и было ему воздано должное за его великие заслуги…

Таково грустное содержание писем композитора в описываемый период его жизни. Но едва ли не любопытнее всех прочих его письмо к г-же Кармалиной от 30 ноября 1859 года. На первый взгляд оно кажется написанным в совершенно светлом и даже веселом настроении духа. Сообщая своему корреспонденту о разных утешительных событиях петербургской жизни, например о быстром развитии в Петербурге музыкальности (?), о том, что «завелось у нас Русское музыкальное общество» и проч., Даргомыжский утверждает, что теперь ему живется, в сущности, отлично, однако самым лучшим из всего этого хорошего неожиданно оказывается то, что все позабыли о существовании Даргомыжского, и светское общество, и музыкальный мир, и пресса – словом, решительно все! Все письмо производит, таким образом, впечатление хорошо выдержанного сарказма и наводит на не совсем веселые размышления. Вот небольшое извлечение из этого письма:

«Музыкальность в Петербурге растет, как красавица в русских сказках, не по дням, а по часам. Завелось у нас Русское музыкальное общество в больших размерах. В течение зимы дает оно десять концертов. Оркестр хороший. Хоры и соло исполняются любителями. Впрочем, я очень мало сочувствую этим концертам. Великую пользу общества признаю вполне и даже состою членом в особо учрежденном комитете для разбора сочинений, присуждения наград и проч. Но концерты меня не занимают. После театра, после драматической оперной музыки они для меня скучны. Притом же не люблю шарлатанства педантических споров знатоков, неудавшихся композиторов и журнальных слуг. А в концертах все это свирепствует в сильном разгаре, и горе тому артисту, который не захотел бы принять участия в этих морально-кулачных боях. Если бы вы знали, как я спокойно и приятно провожу время дома… В прошлые года вечера мои часто помрачались присутствием разных слово– и славолюбивых знатоков, но нынешнею зимою они все от меня поотстали. Вообще музыкальная жизнь моя идет удачно. Во-первых, театральная дирекция хотя и не поддерживает, но не гонит меня, как прежде; во-вторых, шумный светский круг, учено-музыкальный мир и журнальный вертеп как будто забыли о моем существовании, так что я могу наслаждаться искусством для себя и писать для немногих; лишь бы были эти немногие, для кого бы хотелось писать!..»

Нет, не хорошо жилось в описываемый период бедному композитору – вот заключение, к какому приводят нас как отдельные из приведенных писем его, так и общий тон их. Не должно было и не могло хорошо житься ему среди общества, которое способно было забыть его, забыть в его лице славу и гордость своего национального искусства, величайшего из здравствующих представителей русской музыки. Нечего ему было делать среди такого общества, нечего было делать в Петербурге. И как двадцать лет тому назад, утомленный напрасным ожиданием постановки на сцене своего первого оперного произведения, он поехал искать нравственного отдыха за границею, так и теперь, имея гораздо больше прав на уважение и известность и не добившись ни того, ни другого, он принужден был снова покинуть Россию, чтобы опять отдохнуть от горьких отечественных впечатлений во всей их совокупности. Решение уехать созрело у него в 1864 году: не удержала его, значит, и «быстро развившаяся в Петербурге музыкальность»! Впрочем, какова в действительности была эта музыкальность? В одном из последних своих писем Даргомыжский вскользь упоминает о летних музыкальных вкусах петербургской публики.

«В летнее время у публики нашей одно стремление, один общий порыв мыслей и желаний – это к пошлой музыке и акробатическим представлениям. При вас еще ходили à la mouche… Теперь начинаются полеты в воздушных шарах…» (Из письма к К. Н. Вельяминову от 10 августа 1864 года).

И, предоставляя публике развлекаться полетами Берга и поразительными представлениями «знаменитого» Блондена, «забытый» Даргомыжский поспешил уехать за границу.

Довольно длинная серия заграничных писем композитора изображает шестимесячное путешествие его очень подробно и начинается с описания дорожных впечатлений. Вначале музыкант, по-видимому, все еще находился под действием петербургского настроения, и путевые случайности вызывают у него разные саркастические замечания. В вагоне железной дороги с ним поместились какие-то отставные военные, будто бы рассказывавшие друг другу о своих воинских доблестях; в Варшаве театральная публика оказалась, по его словам, «глупее кур», потому что «пляшут ей балет, от которого куры бы засмеялись, а поляки, быв довольны, аплодируют»; наконец, в Берлине композитору досадило таможенное начальство, почему-то заподозрившее его чемоданы, в которых по вскрытии ничего не оказалось, кроме нот, и проч. Даже музыкальный Лейпциг не разогнал его петербургской тоски.

Но с прибытием в Брюссель настроение его радикально изменилось. «В Лейпциге, – писал он 4 декабря 1864 года к сестре своей С. С. Степановой, – знали меня, но немногие. В брюссельском же музыкальном мире я, к удивлению моему, пользуюсь совершенною известностью. Мне оказывают почтения побольше, чем в Петербурге». В самом деле, Брюссельское музыкальное общество поспешило прислать ему билет на свои концерты, главный капельмейстер музыкального общества Гансенс принял его самым предупредительным образом и тотчас же предложил: «Monsieur, si vous avez une composition que vous desirez faire entendre ici, nous serons heureux de l'exécuter dans notre premier concert» (Если у вас есть сочинение, с которым вы желаете познакомить здешнюю публику, то мы будем счастливы исполнить его в нашем первом концерте). Даже фортепьянный мастер, у которого композитор брал напрокат фортепиано, как оказалось, знал, кто такой Даргомыжский, и не захотел получить деньги за прокат. «Можешь себе представить, – пишет композитор в вышеупомянутом письме, – как все это для меня странно после всех оскорблений, вынесенных мною в милой России».



Вслед за тем Брюссельское музыкальное общество, по соглашению с Даргомыжским, решило взять для своего ближайшего концерта увертюру из оперы «Русалка» и один из образцов его «характерной» музыки, известную фантазию «Казачок». Намечена была большая отдельная репетиция, посвященная специально произведениям нашего маэстро.

Тем временем Даргомыжский сближался все более и более с капельмейстером Гансенсом, который, по словам композитора, оказался «одним из самых замечательных артистов в свете». «Он не увлекается, – объяснял Даргомыжский, – ни именем, ни авторитетом. Он любит новое, любит творчество». Как все это не похоже было на отечественные порядки, на вкусы петербургской театральной дирекции!..

Между тем подошел день репетиции, назначенной на 20 декабря. Накануне этого знаменательного дня Даргомыжским овладело столь понятное в его положении беспокойство.

«Один, в большой столице, в одном из самых музыкальных городов, не имея никакой европейской известности, выходит на суд 86 человек артистов серьезных, переигравших и переслушавших всевозможные музыкальные произведения, – артистов, с которыми ни родства, ни свойства, ни дружбы не имею, которых созвали только для того, чтобы исполнить мои сочинения, наконец, которые привыкли громко и без всяких церемоний выражать свое мнение. Было о чем подумать» (Из письма от 20 декабря 1864 года).

Так описывал Даргомыжский свои ощущения накануне этой репетиции.

Но вот наступил наконец самый день репетиции, и наш композитор отправился в залу концерта. Можно представить себе его душевное состояние, когда началась увертюра «Русалки»! Оркестр состоял из артистов, по-видимому, действительно опытных и, в общем, был столь же хорош, как и обширен; впечатление получалось прекрасное… Но вот прозвучали последние звуки, и «по окончании, – рассказывает Даргомыжский, – поднялся одобрительный гвалт. Гансенс закричал: „C’est que c’est diablement fameux!“ (Это чертовски хорошо!) Сыграли увертюру три раза. Всякий раз гвалт значительно усиливался. Было видно, что музыканты все более и более вникали в характер мотивов и гармонии, которые были для них новы».