Страница 6 из 26
Но и эта любовь оказалась лишь весенним лучом. Гельдерлин скоро опять погружается в меланхолию. Разрыв с действительной жизнью, отвращение от всего, что может дать земное счастье, приводят нашего поэта сначала к грусти, потом к помешательству. «Все противно, все гадко, все скверно в окружающей жизни!» – говорит Гельдерлин. «Нет народа более жалкого, чем немцы! – восклицает он в другой раз. – Вы найдете между ними ремесленников, но не людей; мыслителей, но не людей; священников, но не людей; господ и рабов, юношей и стариков, но не людей!» «Склад семейной жизни – глуп». «Политика – бессмысленна». «Человеку, как гусю, приходится стоять в современном болоте».
Такой разлад с действительностью мог повести или к борьбе с ее злом, или к обиженному удалению от нее, к бесполезным жалобам и полному разочарованию. Гельдерлин избрал второй путь и, конечно, погиб. Он бранится, проклинает, насмехается, когда сердце его обливается кровью, но не находит и признака силы в душе, чтобы проявить свое негодование в активной борьбе.
Варварство, варварство, – постоянно восклицает он. Но что же делать с ним? Неужели надо оставаться спокойным зрителем? Спокойным Гельдерлин быть не мог. Он тосковал, мучился и искал своего спасения в созерцании, в мире грез, идей, образов. Сильный талант, как Гете, сильный ум, как Гегель, уравновешенные натуры, как Гегель и Гете, могли рискнуть на это, то есть на примирение с жизнью, какой бы она ни была, лишь бы идеалы хороши были, но Гельдерлин погиб – «завядши без расцвета». Его тяжелая тоскливая жизнь освещалась только одним светом, который лился на нее из созерцания греческой древности. Гельдерлин был влюблен в Грецию. Я говорю «влюблен», потому что иначе не знаю, как охарактеризовать его чувства. Он был влюблен с полным отречением от своего «я»; он обожал и любовался на свою красавицу, даже не думая ближе подойти к ней или приблизить ее к себе. Он был счастлив при мысли, что когда-то на земле существовала дивная страна, жизнь которой, полная счастья, полная силы, представляла гармонически целое, гармонически прекрасное. С ужасом, по всей вероятности, посмотрел бы он на человека, который предложил бы ему принять меры к восстановлению этой прекрасной древности на германской почве. Ему достаточно было одного созерцания этой жизни, которая вся представлялась ему как бы выточенной из белого паросского мрамора с дивными формами Венеры Медицейской. Во имя этой Греции он отворачивался от своей родины, совершая невольно, в pendant духу времени, один из самых тяжких грехов человека. Он видел вокруг себя пошлость и ничтожество, видел разрозненных, разбитых на мелкие части людей современности, преисполненных внутренними непримиримыми противоречиями. И с тихой грустью меланхолически созерцательной натуры он обращал глаза свои к своему божеству – этой спокойной и дивной в полном обладании своей красотой Греции.
«В Гельдерлине, – говорит Гайм, – Гегель встретил, так сказать, живое воплощенное чувство древности». Под его влиянием в нашем философе с большею еще силою пробудилось детское влечение к классическому миру, когда Антигона оказывалась родственнейшею из душ, а слишком современный Вертер почти не производил впечатления.
Сойдясь на этой почве, они стали друзьями, вместе приветствовали французскую революцию, вместе клялись быть «свободными» людьми, гражданами того мира, где царит красота и гармония. Они дали однажды друг другу дивную клятву «жить для свободной истины, никогда не заключать мира с постановлениями, определяющими, что должно думать и что чувствовать». В этой клятве выразилась вся их бодрая, юношеская вера в самих себя, в свои молодые силы, достаточные для подчинения себе вселенной.
Трудно сказать, что нравилось Гельдерлину в малоподвижном, слишком рассудочном Гегеле. Как могли они быть друзьями, несмотря на резкую противоположность своих натур? Но, вероятно, Гельдерлина привлекало в нашем философе как раз то, чего не хватало ему самому: спокойная осмотрительность, осторожная логика и глубокая вдумчивость. Быть может, ему нравилось раскачивать это тяжелое тело своими одушевленными, полными восторга речами, тем более, что это удавалось ему как нельзя лучше. Под влиянием Гельдерлина Гегель написал даже стихотворение, – топорное, неуклюжее, но, несомненно, мечтательное, где он унижал современную пошлую действительность во имя дивной греческой жизни. Отношения к Гельдерлину были для Гегеля «святая святых», куда он удалялся после своих кутежей и праздного студенческого времяпрепровождения, особенным миром, где владычествовала свобода и красота, где фантазия и сердце находили себе полные права гражданства. Надо быть добрым и честным, не надо склоняться перед жизненной прозой, тем менее увлекаться ею, – говорил Гельдерлин, и Гегель слушал его, надо думать, искренне.
Мирные занятия Гегеля богословием, его невиннейшие развлечения вроде игры в фанты с целью получения поцелуя какой-нибудь Маргариты – Луизы – Каролины – Марии, или ухаживаний за хорошенькой белокурой девушкой внезапно были прерваны событием, сразу приковавшим к себе внимание всей Европы и даже всего мира. Мы говорим, конечно, о французской революции, начавшейся 5 мая 1789 года, если считать ее со дня созвания Генеральных штатов. Все лучшие и даже худшие умы Германии (например Гейнц) возликовали, и не было решительно никакого предела их восторгу. Клопшток и Форстер, Кант и Фихте – все с одинаково радостным сочувствием приветствовали начало всемирной трагедии. Клопшток сочинял свои возвышенные оды, в которых напыщенные и ходульные строфы были наполнены священными словами свободы и братства. Фихте оправдывал французов за все содеянное ими и смело говорил о праве народов, подыскивая ему десятки философских оснований в своем гибком и идеалистически настроенном уме. Ликование на первых порах было всеобщим, и каждая театральная (увы, только театральная!) сцена, разыгравшаяся в Париже, находила себе восторженные рукоплескания по эту сторону Рейна. На всех перекрестках кричали о наступлении новой эры; о том, что пришло царство свободы и братства, и странно – совсем не маленькие дети, а взрослые люди находили какое-то особенное удовольствие в беспрестанном повторении возвышенных слов fraternité, égalité, liberté (братство, равенство, свобода) и в платонических восторгах перед ними.
Политическая наивность немцев была так велика, что французская революция даже после разрушения Бастилии (14 июля 1789 года) продолжала вызывать искренние рукоплескания в людях самых различных взглядов, самых противоположных стремлений. Все, по-видимому, сходились в том, что слова «fraternité» и «liberté» звучат очень громко, а главное – в своем полнейшем непонимании того, что происходило у них перед глазами. На революцию любовались, как любуются на начинающееся извержение. Огненные столпы на хмуром вечернем небе, глухой раскат землетрясений, облака пепла и дыма, носящиеся над кратером, очевидно, принадлежат к самым красивым зрелищам. И на него любовались, как любуются суровыми видами природы, гениальным произведением батальной живописи, драмой, возбуждающей высокие и прекрасные чувства. Читая речи ораторов Национального собрания, прислушиваясь к глухим раскатам громового голоса Мирабо, немецкие добродушные, идеально настроенные зрители рукоплескали знакомым актерам и актрисам. Чего бояться их? Мечи у них картонные, роли заученные, пистолетики хлопают сырым картофелем и, в крайнем случае, способны вызвать быстро проходящую шишку на лбу.
Немцы и раньше любили свободу, и раньше писали по ее адресу возвышеннейшие длиннейшие и скучнейшие оды. Но они любили ее как идею, как представление, и даже не подозревали, что она может сделаться фактом жизни. Соловей постоянно плачет о розе, немцы постоянно плакали о свободе, и одно слово «freiheit» (свобода) делало необходимой усиленную понюшку табаку и обхождение при помощи носового платка. Что говорить, приятно видеть на сцене героя и гибель героя. Это возбуждает высокие чувства; но было бы наивно требовать героизма от самого себя, в этой пошлой практической действительности! И к чему? Можно любить свободу и будучи холопом, так как свобода как идея существует сама по себе, независимо от жизни, а мысль о ней опять-таки возбуждает высокое настроение.