Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 25

Берта Порозовская

Людвиг Бёрне. Его жизнь и литературная деятельность

Биографический очерк Б. Д. Порозовской с портретом Людвига Бёрне гравированным в Лейпциге Геданом

Глава I

Семья Барухов и положение евреев во Франкфурте. – Детские годы Бёрне. – Первоначальное воспитание. – Яков Сакс и его влияние на Бёрне. – Первое чтение. – Пребывание в Гиссене и поездка в Берлин.

Во Франкфурте-на-Майне, в одном из домов еврейского квартала, 6 мая 1786 года происходило скромное семейное торжество: у еврея Якова Баруха родился второй сын, которому дано было имя Лёб. Маленький Лёб Барух и был тем Людвигом Бёрне, которого в настоящее время Германия с гордостью причисляет к своим сыновьям.

Семейство Барухов принадлежало к самым уважаемым членам еврейской общины во Франкфурте. Глава семьи, дед будущего писателя, жил обыкновенно в Бонне и только время от времени наезжал во Франкфурт, чтобы обсудить со своими сыновьями какую-нибудь важную финансовую операцию. Это был умный старик, славившийся своею благотворительностью, умевший держать себя в большом свете, к тому же полудипломат. Одно время он состоял финансовым агентом при кельнском курфюрсте и часто исполнял для него весьма важные дипломатические поручения. Когда курфюршеский престол сделался вакантным, он содействовал своим влиянием избранию одного из австрийских эрцгерцогов и таким образом снискал себе благоволение Марии Терезии, которая в собственноручном послании выразила ему свою благодарность и обещала, что он и его потомство всегда найдут покровительство при венском дворе. Сыновья старого Баруха, учившиеся в Бонне, были школьными товарищами Меттерниха, с которым и впоследствии сохранили связи, что давало повод отцу Бёрне, говоря о первом министре Австрии, выражаться – «мой друг Меттерних». Благодаря этим связям дела Барухов процветали. Они часто получали от правительств очень выгодные подряды, и Яков Барух, поселившийся во Франкфурте, но ведший дела совместно с отцом, на которого походил умом и тактичным обращением, пользовался все более и более возраставшим благосостоянием.

Несмотря, однако, на эту материальную обеспеченность, избавившую будущего писателя от тех лишений и преждевременных забот о насущном, которые так часто омрачают юность многих талантливых людей, впечатления, вынесенные Бёрне из этого периода своей жизни, были далеко не отрадного свойства. Прежде всего – Бёрне родился евреем, и к тому же франкфуртским евреем! А это значило, что будущий пламенный борец за свободу должен был с самых ранних лет испытывать всю горечь и унизительность лишения свободы, должен был на собственном опыте познакомиться с самыми дикими, нелепыми проявлениями религиозной и национальной нетерпимости. Действительно, как ни низко было еще в то время политическое и гражданское положение евреев в Германии вообще, но в «вольном» имперском городе Франкфурте-на-Майне они подвергались особенно тяжелому гнету. Евреи все еще оставались здесь париями общества, загнанными в особый квартал, в это отвратительное средневековое «гетто», тесное и мрачное, как тюрьма, из которого они выпускались в остальные части города только днем. По ночам (а в воскресные дни уже с четырех часов пополудни) Judengasse запиралась цепями, и евреи под страхом наказания не смели более выходить из своего заточения. Исключения допускались только в том случае, когда требовалась помощь врача или лекарство из аптеки. С какою горькою иронией Бёрне впоследствии вспоминает о «нежной» заботливости франкфуртских властей, не дозволявших евреям ходить по многим улицам города, – вероятно, потому, что последние имели очень скверную мостовую, – требовавших, чтобы на других улицах они не ходили по тротуарам, а держались пыльной проезжей дороги. Когда еврей проходил по улице и какой-нибудь уличный мальчишка или пьяница кричал ему: «Mach Mores, Jud» (поклонись, жид), – тот должен был немедленно снимать шляпу. О каких-либо гражданских правах при таком отношении, конечно, не могло быть и речи. Евреи раз и навсегда обречены были заниматься торговлей, всякая другая профессия была для них закрыта. Правда, им дозволялось еще заниматься медициной, но и то с ограничениями: в городе допускались лишь четыре врача-еврея. Даже жениться еврей не мог беспрепятственно: в год разрешалось не более 15 браков!

Грустно, удручающе бесцветно должно было пройти детство Бёрне в душной, спертой атмосфере, созданной для его единоверцев всеми этими тяжелыми условиями. Да и в буквальном смысле здесь чувствовался недостаток в свете и воздухе. В узкой еврейской улице, между скученными домиками с выступающими крышами, еле пропускавшими солнечные лучи, не видно было нигде зеленого уголка, тенистого садика, где бы звонко и радостно раздавался беззаботный детский смех. Шумная веселость, беспечное наслаждение жизнью здесь были незнакомы даже детям. На всех лицах – печать какой-то придавленности, вечная озабоченность. Вспоминая о своем детстве, впечатлительный, чуткий ко всему поэтическому Бёрне не может остановиться ни на одном приятном, идиллически трогательном эпизоде.

Но и в более тесной домашней обстановке мальчику жилось невесело. Отец, вечно в разъездах, являлся домой строгим патриархом, требовавшим от домашних безусловного повиновения; детей он хотя и любил, но из принципа не проявлял к ним никакой нежности. Мать, женщина замечательно красивая, но совершенно незначительная, также уделяла ребенку мало внимания. Бёрне очень редко вспоминает о ней в своих письмах, хотя она пережила его, и это одно уже показывает, какую ничтожную роль она играла в его жизни. Болезненный, менее красивый, чем братья, не умевший ласкаться, подобно им, маленький Лёб не был ее любимцем, и она открыто выказывала другим детям свое предпочтение. В довершение всего, старая служанка Элла, заправлявшая всем домом, также не благоволила к строптивому мальчику, неохотно подчинявшемуся ее деспотическому управлению, и отравляла ему жизнь мелкими придирками и гонениями.

Таким образом, мальчик рос одиноко, без ласки, как бы заброшенный. От природы робкий, сдержанный, он и самим окружением был вынужден замыкаться в самом себе. В том возрасте, когда другие дети только и думают, что об играх и шалостях, Бёрне обнаруживал уже необыкновенную серьезность и вдумчивость. Говорил он мало, но в его коротких замечаниях часто проглядывал меткий, недюжинный ум. Еще мальчиком он проявлял большое остроумие, которым пользовался как орудием в борьбе со своим домашним тираном – старой Эллой. «Ты попадешь после смерти в ад!» – воскликнула однажды старуха, возмущенная тем, что он так неохотно исполнял религиозные обряды. «Мне очень жаль, – бойко ответил мальчуган, – потому что тогда и на том свете я не буду иметь от тебя покоя». Один только дедушка Барух чувствовал симпатию к мальчику, и когда однажды кто-то стал жаловаться при нем на молчаливость Лёба, старик горячо заступился за внука: «Оставьте мальчугана в покое! Увидите – он еще сделается великим человеком». Слова эти впоследствии вспоминались родными Бёрне как пророческое предсказание.

Обыкновенно такое раннее знакомство с людскою несправедливостью, отсутствие теплой родительской ласки ожесточают детское сердце, делают его черствым и злым. На Бёрне эти условия, к счастью, подействовали иначе. Чувствуя себя в семье как бы чужим, он только все более уходил в себя и сам привыкал мало-помалу смотреть безучастно на все окружающее. Мелкие домашние происшествия, обыкновенно занимающие детские мысли и воображение, не производили на него никакого впечатления, и даже к собственным обидам он не проявлял особенной чувствительности. Если что-нибудь ему не нравилось, казалось ненормальным, он выражал свои чувства только презрительным замечанием: «Как это глупо!» Редко случалось, чтобы мальчика что-нибудь сильно обрадовало или огорчило. Он почти никогда не плакал, и только когда замечал несправедливость к другим, когда сталкивался с теми «глупыми» стеснениями, каким подвергались франкфуртские евреи, он выходил из себя и в страстных выражениях давал волю своему негодованию.