Страница 3 из 18
В числе питомцев аббата Шантеро находился внук Фавара, основателя Комической оперы и автора наделавших шуму пьес «Аннета и Любен», «Искательница духа» и «Три султанши». Восьмидесятилетний поэт часто посещал своего внука. Это был один из великовозрастных учеников, пользовавшийся благодаря деду некоторыми привилегиями. Ему принадлежал угол пансионского сада с беседкой из вьющихся растений. В этой беседке происходили обыкновенно свидания Фавара с его внуком, и Беранже никогда не упускал случая взглянуть сквозь сетку настурций и душистого горошка на восьмидесяти летнего старца. Причиною этого любопытства были пансионские толки о заслугах Фавара и, наконец, то почтение к литераторам, которое воспитали в Беранже его дед и бабка Шампи.
Вообще, у Шантеро находилось немало свежих отпрысков различных парижских знаменитостей. Таковы были, между прочим, сыновья Граммона, актера-трагика из Французского театра. Самый младший из них был товарищем и другом Беранже. Оба отличались спокойным и тихим характером, оба любили уединение и мечтательную лень. В этой дружбе со стороны Беранже была еще значительная доля преклонения перед его юным товарищем. Дело в том, что, еще сидя на школьной скамье, Граммон уже выступал на сцене. Он часто повторял в пансионе свою роль, причем у Беранже захватывало дух от восторга.
Совсем другие чувства внушал ему старший брат Граммона. Беранже попал в пансион благодаря хлопотам своей дальней родственницы, старой знакомой аббата. Эта протекция была для него причиной различных поблажек со стороны начальства в виде частых освобождений от классных занятий в случае головной боли и в то же время причиной зависти его сверстников и больше всего Граммона-старшего. Благонравные ученики получали у Шантеро различные поощрительные награды для большей важности, в довольно торжественной обстановке. И вот в один из таких торжественных дней на Беранже обрушилась ненависть Граммона. «При раздаче наград, – говорит поэт в своей автобиографии, – на которые я не имел ни малейшего притязания и на которые смотрел без сожаления, когда они раздавались товарищам моложе меня, я имел ни с чем не сравнимое несчастие быть награжденным знаком отличия за хорошее поведение, этим обыкновенным уделом ослов всякого училища. Впрочем, говоря откровенно, я имел на него некоторое право, потому что не был ни игроком, ни крикуном, ни упрямцем. Несмотря на это, ученики не упустили такого благоприятного случая покричать: „Ура, осел!“ – в то время, когда начальство украшало меня несносным крестом. Если при этом я почувствовал гордость, то она была непродолжительна. В тот же самый день на дворе, во время рекреации, собрались ученики всех возрастов, которых родители еще не взяли на вакации; я стоял у решетки на улицу и смотрел на торговцев пирожками и яблоками, этих искусителей тощего кошелька всех учеников. Маленькие суммы, которые родители давали своим детям под названием недельных, очень скоро переходили в руки торговцев такого лакомого товара. Увы! Я был осужден на одно только удовольствие рассматривать их, потому что у меня не было недельных. Огромное румяное яблоко исключительно возбуждало мой аппетит. Я пожирал его моими детскими глазами, когда грубый голос закричал мне на ухо: „Возьми яблоко, возьми! Или я дам тебе затрещину!..“ Это был не змей-искуситель, это был ужасный Граммон. Его железная рука прижала меня к решетке. Что происходило тогда в моей невинной душе? Я не осмеливался, но страх, присоединившись к желанию иметь яблоко, восторжествовал до такой степени, что, уступая наконец настоятельному требованию моего врага, я протянул трепещущую руку и схватил роковое яблоко…» Этого и ждал Граммон. Он взял Беранже за шиворот и потащил к начальству. Крест был снят с кавалера, обливавшегося слезами, но торжество Граммона продолжалось недолго: начальство не замедлило открыть его жестокую проделку. Вообще, жестокость была в характере старшего Граммона, он походил в этом отношении на своего отца. В 1793 году они оба стояли во главе революционного отряда, наводившего ужас на западные департаменты Франции. Их кровавые подвиги обратили на себя внимание комитета общественной безопасности, который приказал, в пример другим, казнить обоих Граммонов. В обозе своего отряда они постоянно возили гильотину и на ней же сложили свои головы.
Пока Беранже подбирал у Шантеро кое-какие крохи от стола науки, революционная драма продолжала свое развитие. Был октябрь 1789 года. Господин Omnes (все), как говорил о народе Лютер, многотысячною толпою, в хвосте которой на спасение короля шел Лафайет с национальной гвардией, едва не разгромил Сен-Клу и перерезал часть королевской стражи. 6-го или 7 октября, по случаю праздника, Беранже был отпущен домой. Он переходил улицу с одной из своих теток и вдруг очутился в толпе женщин и мужчин, настоящих фурий народного гнева. Они несли на пиках окровавленные головы убитых в Сен-Клу гвардейцев. Это зрелище так поразило Беранже, что он всю жизнь не мог забыть этой встречи, и всякий раз, при мысли о ней, в его воображении восставала одна из окровавленных голов… Дальнейшие ужасы надвигавшегося террора ему не пришлось увидеть. Казнь короля и королевы, кровавая расправа с их действительными и мнимыми сторонниками, наконец, с теми, кто оказывался других убеждений, – все это произошло, когда Беранже не было уже в Париже. Он был обязан этим своему отцу, все затеи которого постоянно оказывались несостоятельными. Временный наплыв денег сейчас же толкал его на какое-нибудь предприятие, но дело не доводилось до конца, потому что те же деньги быстро растрачивались на другие затеи. То же самое случилось и с учебой Беранже в пансионе Шантеро.
Как ни мала была там плата благодаря протекции родственницы, она вскоре оказалась не по силам отцу будущего поэта, и в первых числах 1790 года Беранже покинул пансион. Сдать его на попечение Шампи на этот раз не пришлось. Его не было в Париже. Разбитый параличом, он удалился в Самуа и там кое-как существовал на свои сбережения вместе с женой. О поручении ребенка заботам матери нечего было и говорить. Она сама нуждалась и влачила жалкое существование. Но Беранже-отец раздумывал недолго. Он снарядил сына в дорогу, сдал его на руки престарелой кузине, этой последней вручил письмо для передачи по адресу и затем усадил обоих в дилижанс, отходивший в Перонну. В Перонне жила тетка будущего поэта, Мария-Виктория Беранже, по мужу Тюрбо. Тридцати пяти лет от роду, она вдовела с января 1788 года и, как при муже, содержала в одном из предместий Перонны гостиницу под вывеской «Королевская шпага». К ней-то и был направлен десятилетний Беранже. Неожиданный приезд племянника поверг ее в величайшее смущение. Хотя отец Беранже уверял ее в своем письме, что ребенок может оказать ей помощь в хозяйстве, она все-таки решительно отказалась принять племянника, но потом, увидев смущенную этим решением фигуру ребенка, сейчас же переменила свое намерение. Она обласкала своего малолетнего родственника и тут же обещала заменить ему мать. «Она никогда не была матерью и все-таки оставила детей, которые оплакивают ее». Так гласила впоследствии эпитафия на могиле этой женщины. Она сама продиктовала эту надпись, и, действительно, среди льстивых произведений подобного рода, если они не саркастические, эта надпись одна из немногих вполне правдивых. Поселившись в Перонне, Беранже впервые почувствовал, что такое разумная и заботливая любовь.
По какой-то странной игре природы, почти все женщины из фамилии Беранже отличались здравостью понятий и преданностью своему делу. Напротив, почти все мужчины были безалаберные люди, мечтатели, претенденты на дворянское звание, слабые волей, почти сумасшедшие. Вдова Тюрбо была лучшей представительницей женской ветви своего рода. Она отличалась выдающимся, можно сказать, возвышенным умом. Воспитание от родителей она получила скудное, как говорится, на медные деньги: читать, писать и сводить немудрые счеты. Она сама пополнила впоследствии недостатки своего образования избранным чтением лучших французских писателей. Встретив ее где-нибудь в другом месте, не под вывеской «Королевской шпаги», никто не признал бы в ней содержательницу гостиницы довольно невысокого разбора. Все великое увлекало ее живейшим образом, ее умственный горизонт простирался далеко за пределами Перонны. На закате своих дней, восьмидесятилетняя старуха, она с неиссякавшим интересом следила за новыми открытиями и за развитием промышленности. Она была религиозна без всякой примеси нетерпимости и притом глубоко гуманна. Молодая Французская республика нашла в ней искреннюю и горячую сторонницу.