Страница 42 из 43
Эготизм Толстого постоянен, и он ни на минуту не может отказаться от него, даже когда выводит на сцену не себя; а других людей.
“Над печалями и радостями его лиц всегда витает все тот же знакомый нам гений; мы знаем, что он, этот гений, разберет по косточкам каждое их горе и каждую радость и даст нам свои выводы о жизни, – выводы человека, одаренного глубочайшим проникновением в недра действительности, который пронизывает эту действительность до самых сокровенных ее тайников, побуждаемый неутомимым исканием истины, и который во всех направлениях с горечью наталкивается в конце концов на зловещее серое пятно, заслоняющее собою всякие дальнейшие искания”.
Толстой в одной из самых последних свои статей, именно в предисловии к переводу дневника Амиеля, заметил между прочим:
“Писатель ведь дорог и нужен нам только в той мере, в которой он открывает нам внутреннюю работу своей души, само собой разумеется, если работа эта новая, а не сделанная прежде. Что бы он ни писал: драму, ученое сочинение, повесть, философский трактат, лирическое стихотворение, критику, сатиру, – нам дорога в произведении писателя только эта внутренняя работа его души, а не та архитектурная постройка, в которую он большею частью, да, я думаю, и всегда, уродуя их, укладывает свои мысли и чувства”.
Слова эти как нельзя лучше приложимы к самому Толстому: нам-то он и дорог прежде всего потому, что открывает внутреннюю работу своей души, и работа эта действительно нова.
Итак, самонаблюдение, никогда не покидающее Толстого, его собственная семейная хроника и исторические документы, на изучение которых он тратит целые годы, – вот почва его реализма… Но, повторяю, это реализм особенный, уживающийся с безмерною субъективностью и в высшей степени оригинальным идеализмом как в научном, так и в обыденном значении этого слова.
По словам Вогюэ, Толстой всегда остается “высшим судьей своих персонажей, как президент суда относительно подсудимых”. Типы Толстого один из русских критиков называет “замаскированными приговорами”. Это совершенно справедливо, и это нисколько не мешает реализму. “Толстой, – продолжает Вогюэ, – отводит место тривиальности, потому что она встречается в жизни и потому еще, что он желает живописать жизнь во всей ее полноте; но так как он не чувствует пристрастия к сюжетам тривиальным, то он дает им место второстепенное, какое они занимают и в действительности. На улице, в гостях наталкиваешься иногда на отвратительные предметы; редко где их не встретишь. Толстой показывает как раз то, что следует, чтобы не заподозрили, что улица и дом заранее прибраны”. Не избегая так называемых соблазнительных сцен, Толстой, однако, отличается полным целомудрием своей фантазии, так что его произведения, даже “Анну Каренину”, можно дать любой неиспорченной девушке, не боясь, что чтение испортит ее. Если он то и дело изображает пошлость, мелочность, эгоизм, чисто животные ожесточенные половые влечения – то кто же виноват в этом? Но рядом с этим он отводит то и дело место героизму – чувству, которое он, по-видимому, наиболее ценит в человеке. Та страсть, которую Фурье называл унитой (страстью единения), страсть, возводящая в высокую степень волю отдельного человека, и для Толстого, как для Фурье, является венцом человеческой природы.
Реалист до мозга костей, Толстой идеалист уже потому, что он всегда тенденциозен, что он всегда моралист. Моральный элемент он считает необходимым в каждом художественном произведении; он винит Гете за отсутствие этого морального элемента и радуется, видя его у Лермонтова. Свой разрыв с петербургскими литературными кружками, где в 50-х годах процветало “чистое” искусство, Толстой объяснял гордыми словами: “Я буду писать, но не так, как вы, потому что я знаю, зачем я буду писать”. Зачем? Затем, чтобы проповедовать, учить, потому что Толстой столько же художник, сколько моралист, философ. Он хочет, как Сократ, учить людей благу. Правда, смысл этого блага часто менялся в течение тридцатитрехлетней литературной деятельности, пройдя через три момента определения: силу, обеспечивающую личное благо, труд – обеспечивающий общее благо, любовь, обеспечивающую блаженство. Мы еще вернемся ко всему этому, пока же заметим, что последняя формула, к которой пришел Толстой и которую он проповедует, такова: “Мир между людьми есть высшее доступное на земле благо людей”.
Итак, перед нами художник и моралист, поэт и философ, реалист и идеалист. Мы видели источники толстовского реализма, которые перечислили, кажется, все, начиная с огромной памяти и кончая изучением исторических документов. Где же источники идеализма? Их два:
1) религиозность;
2) народничество.
Из всего того, что написал Вогюэ о Толстом, – а он написал очень много умного, – мне больше всего нравится одно блестяще развитое французским критиком положение: “За всем, что изображено Толстым, – говорит Вогюэ, – чувствуется присутствие чего-то огромного, страшного, таинственного”… Это присутствие чего-то огромного, страшного, таинственного поражает французского критика, но оно не должно поражать нас, русских читателей, потому что Толстого мы узнали после Гоголя, Достоевского и – хотелось бы прибавить – Лермонтова. Это что-то огромное, страшное, таинственное есть загадка человеческой жизни. Позволю себе привести из “Войны и мира” страницу, которую справедливо считают характернейшей для понимания Толстого. Вот эта страница:
“Только выпив бутылку и две вина, Пьер смутно сознавал, что тот запутанный, страшный узел жизни, который ужасал его прежде, не так страшен, как ему казалось. С шумом в голове, болтая, слушая разговоры или читая после обеда и ужина, он беспрестанно видел этот узел, какою-нибудь стороной его. Но только под влиянием вина он говорил себе: “Это ничего. Это я распутаю – вот у меня и готово объяснение. Но теперь некогда, – я после обдумаю все это!” Но это после никогда не наступало.
Натощак, поутру, все прежние вопросы представлялись столь же неразрешимыми и страшными, и Пьер торопливо хватался за книгу и радовался, когда кто-нибудь приходил к нему.
Иногда Пьер вспоминал о слышанном им рассказе о том, как на войне солдаты, находясь под выстрелами, старательно изыскивают себе занятие для того, чтобы легче переносить опасности. И Пьеру все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. “Нет ни ничтожного, ни важного, все равно; только бы спастись от нее, как умею! – думал Пьер. – Только бы не видеть ее, эту страшную ее”.
Только бы не видеть ее! Да разве вся драма жизни Толстого не в этом восклицании? Разве не приходилось ему десятки, сотни раз завидовать людям, у которых на все готовые формулы, на все готовые меню – на обед и ужин, на любовь и брак, на радость и горе, на ум и глупость?… Всю долгую жизнь смотрела на Толстого смерть своими страшными глазами, всю долгую жизнь видел он перед собой таинственную пропасть вечности. Он сказал недавно об Амиеле вот что:
“В продолжение всех 30-ти лет своего дневника он чувствует то, что мы все так старательно забываем, – то, что мы все приговорены к смерти и казнь наша только отсрочена. И от этого-то так искренна, серьезна и полезна эта книга”.
Да, страх смерти, страх перед той страной, откуда никто не возвращался, – такова красная нить жизни Толстого. Он искал забвения в карточной игре, в кутежах, в поцелуях любимой женщины, в низведении человеческой личности, а значит и себя самого, к дифференциалу, то есть бесконечно малой величине истории, в религиозном и нравственном резонерстве и… что же он нашел? Спокойствие духа… Из-за этого не стоило хлопотать так долго, не стоило так много страдать… Противопоставьте все то, что говорил Толстой о знаменитых упряжках, общем благе, общем счастье и т. д. – раскрытой могиле, где скроются и упряжки, и физический труд, и семейное счастье, и общее счастье, – и вы получите тот самый нуль, с которого начал граф Толстой.