Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 43

Чем жив человек? Своей привязанностью к жизни прежде всего. Она не иллюзия, а мать всех иллюзий, надежд, ожиданий, она источник силы, стремления, радости. Раз исчезла она, исчезло все. Привязанность к жизни, инстинкт не выдерживает критики с точки зрения разума и не нуждается в этой критике. Я думаю даже, что такая критика преступна. Это понимал Лермонтов, когда писал: я не хочу…

Уничтожать в другом привязанность к жизни – преступная мечта. Это все, что есть у человека, это богатство всех его дней; отнимать его то же, что отнимать у нищего суму и корку хлеба у голодного. Когда паралитик Гартман говорит, что жизнь скучна, – это не беда; но когда он с немецкой аккуратностью и несомненным блестящим и ловким диалектическим талантом начинает перечислять все радости бытия и подкапываться под чувство любви, дружбы, веры, счастья, я полагаю, что он совершает преступление. Привязанность к жизни – сумма всех инстинктов жизни, их равнодействующая, таинственный жизненный эликсир алхимии; величие разума в том, чтобы увеличивать ее, давать ей свободу проявления, предохранять ее от ошибок, но не заражать тайным ядом сомнения. Сомнение должно остановиться здесь; идти далее преступно. Такое страшное преступление совершил Гамлет, хотя он и любил Офелию более, чем сорок тысяч братьев. Он влюбленной, милой, полной жизни девушке показывал лишь череп и могильных червей, он послал ее в монастырь. Прямое убийство лучше и честнее, чем эта медленная отвратительная инквизиция.

Толстой подверг критике разума саму привязанность к жизни и дошел до мысли о самоубийстве. Это необходимо и логично. Он сообщил о своих сомнениях всем, всему миру – это было бы преступлением, если бы кризис его не кончился возрождением. Поэтому без боли и ужаса можем мы следить за дальнейшими исканиями великой души. Эти искания не приведут нас к глухому переулку, а выведут на дорогу, по которой идти или не идти – наше дело; все же дорога есть даже для Толстого.

Толстой обратился к науке. Вопрошая эту сторону человеческих знаний, он получил бесконечное количество темных ответов о том, о чем не спрашивал: о химическом составе звезд, о происхождении видов и человека, о формах бесконечно легких невесомых частиц эфира, но ответа на вопрос, в чем смысл жизни, он не получил и, разумеется, не мог его получить, потому что наука этим вопросом не занимается и заниматься не может. Все равно как я не стану заглядывать в X том законов, чтобы справиться о том, что такое нравственность, и не должен обращаться к китайской грамматике, чтобы узнать, как излечиться мне от болезни, – так для решения вопроса о смысле жизни мне нечего читать Дарвина, Лапласа, Лавуазье, Лайеля. Смысл жизни – это конечная цель жизни, а ни о каких конечных целях наука не рассуждает, давно уже убедившись, что такие рассуждения бесплодны и невозможны.

Толстой обратился к философии. Здесь он, по-видимому, нашел выход из своего положения, но этот выход был как раз тот, который наводил на него такой ужас. Этим выходом была смерть. Он называет Сократа, Соломона, Будду, Шопенгауэра глубочайшими умами человечества. Чему же учат они? Толстой так формулирует их воззрения: “К чему мы, любящие истину, стремимся к жизни? К тому, чтобы освободиться от тела и от всего зла, вытекающего из жизни тела. Если так, то как же нам не радоваться, когда смерть приходит к нам? “Мы приблизимся к истине лишь настолько, насколько удалимся от жизни”, – говорил Сократ, готовясь к смерти. Мудрец всю жизнь ищет смерти, и потому смерть не страшна ему”.

Итак, смысл жизни в смерти?

Толстой обратился к людям своего круга и нашел у них четыре выхода из сомнений. Первый выход есть выход неведения, состоящий в том, чтобы не знать и не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица. Второй выход есть выход эпикурейства. Человек знает безнадежность своего положения и все же говорит, как некогда Соломон: “Ешь с веселием хлеб свой и пей в радости сердца вино твое”… Третий выход – самоубийство. Четвертый – слабость и малодушие. Понимая, что жизнь есть зло и бессмыслица, люди все же тянут ее.

Разумеется, ни одного из этих четырех выходов не мог принять Толстой, потому что нельзя не знать того, что знаешь, и не понимать того, что понимаешь.





И он обратился к тому, кто всегда спасал его, кто всегда с ласковой, доброй улыбкой протягивал ему, утопающему, руку, – к народу, массе.

“Благодаря, – говорит он, – какой-то странной физической любви к настоящему рабочему народу, заставившей меня понять его и увидеть, что он не так глуп, как мы думаем, – я чуял, что если я хочу понимать смысл жизни, то искать этого смысла жизни мне надо не у тех, которые утеряли его и хотят убить себя, а у тех миллиардов живущих и отживших людей, которые делают и на себе несут свою и нашу жизнь. И я оглянулся на огромные массы людей, живших вокруг меня…”

“Вера – сила жизни”. К этому выводу пришел Толстой, и против такого вывода никто никогда ничего возразить не может. Вера – это воля жизни, сосредоточившаяся возле одного определенного стремления и дающая смысл и цель всему нашему бытию.

Но где и как найти эту веру? Вопрос, по-видимому, неразрешимый. Если я ничего не хочу (кроме удовлетворения самых элементарных потребностей), то кто заставит или научит меня хотеть; если я ни к чему не стремлюсь, то что заставит или научит меня стремиться? Знание приобретается легко, но приобрести веру, когда ее нет, большинству кажется совершенно невозможным. Эту самую невозможность испытал и Толстой, пока не пришел наконец к правилу: “Живи по вере, и ты поверишь…” Но пришел он к этому не сразу. Немало времени искал он веры так же, как мы ищем знания. Он обращался к монахам, странникам и священникам, он ходил в Оптину пустынь, он запирался каждое утро в кабинете и молился, он постился, говел. Наконец он стал изучать Евангелие и вчитываться в его бессмертные слова, продолжая собирать в то же время “сведения о вере”, если можно так выразиться. Он сближался с католиками, изучал еврейский язык под руководством московского раввина Минора, все стремясь к тому же – к пониманию Евангелия… Несколько лет провел он в этой умственной напряженной работе, познакомился со всеми толкованиями, накопил массу специальных знаний, сам комментировал, продолжая страдать, наслаждаться и сомневаться… Так рассказывает он об этих своих занятиях:

“Я прожил на свете 55 лет и, за исключением 14–15 детских, 35 лет я прожил нигилистом в настоящем смысле этого слова, то есть не социалистом и революционером, как обыкновенно понимают это слово, а нигилистом в смысле отсутствия веры.

Пять лет тому назад я поверил в учение Христа, и жизнь моя вдруг переменилась: мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. То, что прежде казалось мне хорошо, показалось дурно, и то, что прежде казалось дурно, показалось хорошо. Случилось со мной то, что случается с человеком, который вышел за делом и вдруг решил дорогой, что дело это ему совсем не нужно, и повернул домой. И все, что было справа, стало слева, и все, что было слева, стало справа: прежнее желание быть как можно дальше от дома переменилось на желание быть как можно ближе от него. Направление моей жизни – желания стали другими: и доброе, и злое переменилось местами.

Я так же, как разбойник на кресте, поверил учению Христа и спасся. И это не далекое сравнение, а самое близкое выражение того душевного состояния отчаяния и ужаса перед жизнью и смертью, в котором я находился прежде, и того состояния спокойствия и счастья, в котором я нахожусь теперь. Я, как разбойник, знал, что жил и живу скверно, видел, что большинство людей вокруг меня живут так же. Я так же, как разбойник, знал, что я несчастлив, страдаю и что вокруг меня люди также несчастливы и страдают, и не видал никакого выхода, кроме смерти, из этого положения. Я так же, как разбойник к кресту, был пригвожден какой-то силой к этой жизни страданий и зла. И как разбойника ожидал страшный мрак смерти после бессмысленных страданий и зла жизни, так и меня ожидало то же”