Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 43

Но прежде чем описывать кризис, я позволю себе сделать небольшое отступление и поговорить о пессимизме и русофильстве графа Толстого.

Любопытно прежде всего, что при отрицании роли героев в истории и низведении всего хода событий к массовому началу Толстой постоянно говорит и повторяет, что это русская точка зрения. “Русский ум, – читаем мы например, – отказывается признать героя, который бы мог управлять людьми, создавать события”. В характеристике Кутузова мы встречаемся с тою же мыслью, хотя и не так еще резко выраженной: “Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история”. Я прошу читателя припомнить теперь ту характеристику, которую дает Толстой Наполеону и Кутузову. Собственно, это не характеристика, а противопоставление. То, что есть у Наполеона, непременно отсутствует у Кутузова. Наполеон проникнут сознанием собственного величия; он самонадеян, он знает, что каждый его шаг и слово принадлежат истории, и постоянно красуется, постоянно взвешивает, что сказать, что сделать; он убежден, что от него, от его гения зависит выиграть сражение, передвинуть многомиллионные массы людей с запада на восток или с востока на запад. В Кутузове ничего этого нет. Тщеславие, самомнение, гордость, преувеличенное сознание собственной силы – это западный герой; простота, скромность, смирение – героизм русский. К этим основным чертам русского характера Толстой возвращается постоянно. О Пьере Безухове он говорит например: “Два одинаково сильные чувства неотразимо привлекли Пьера к исполнению его намерения… Первое… другое было то неопределенное, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому – ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира…” В чем же выражается это неопределенное исключительно русское чувство? “Это то чувство, – говорит Толстой, – вследствие которого охотник-рекрут пропивает последнюю копейку, запивший человек перебивает зеркала и стекла без всякой видимой причины и зная, что это будет стоить ему его последних денег, – то чувство, вследствие которого человек, совершая (в пошлом смысле) безумные дела, как бы пробует свою личную власть и силу, заявляя присутствие высшего, стоящего вне человеческих условий суда над жизнью…” (“Война и мир”, т. III, с. 500–501). Нельзя сказать, чтобы все это было особенно лестно. Граф Толстой, однако, не останавливается на этом и, давая характеристику различным народностям, говорит: “Немцы бывают самоуверенными на основании отвлеченной идеи – науки, то есть мнимого знания совершенной истины. Француз бывает самоуверен потому, что он почитает себя лично как умом, так и телом непреодолимо обворожительным как для мужчин, так и для женщин. Англичанин самоуверен на том основании, что он – гражданин благоустроеннейшего государства в мире и потому как англичанин знает всегда, что ему делать нужно, и знает, что все, что он делает как англичанин, несомненно хорошо. Итальянец самоуверен потому, что он взволнован и забывает легко и себя, и других. Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что-нибудь. Немец самоуверен хуже всех и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина”.

Опять-таки не лестно быть самоуверенным потому, что я ничего не знаю и знать ничего не хочу. А между тем несомненно, что русский характер и нелестные (для меня, например) черты этого характера прямо симпатичны графу Толстому. Господин Цион не без основания уверяет даже, что нерусского человека Толстой и изобразить не может иначе, как со злобой и сарказмом (Наполеон), с иронией и презрением (Рамбаль, m-elle Бурьен). Во французе Толстой видит только фразера, кривляку и хвастуна, хотя и очень добродушного; француженка – интриганка, произносящая с закатом глаз: “Ma mère, ma pauvre mère”…[15]

Отчасти Цион прав. Все типы иностранцев или русских, зараженных иностранным влиянием, у Толстого отрицательны. Пьер Безухов становится настоящим хорошим человеком, только сблизившись с “ними”, с массой, и отделавшись от заразы западного индивидуализма и западной веры в разум. Сам Толстой разочаровался в европейцах за их “западный дух”…

Но “эта неспособность судить обо всем, что иностранное, происходит, по мнению Циона, не от незнания, не от преднамеренной враждебности”, а от известного склада ума, пожалуй, структуры мозга, которая мешает Толстому проникать в гений другого народа, кроме русского.

По мнению того же Циона, Толстой нисколько не питает ненависти к европейским народам и не испытывает слепого удивления ко всему русскому. Слишком ясновидящий, чтобы не замечать недостатков своих соотечественников, он в то же время слишком искренний, чтобы не указывать на них. В ряду многочисленных национальных типов, рассеянных в его романах, лишь очень немногие внушают к себе симпатию… Его картины русского общества суть сатиры и тем более жестокие, что тут уже одно сходство составляет горечь и что к ним не примешивается задней мысли о том, что автор чернит намеренно.

Все это как нельзя более справедливо; несомненно, однако, что во время создания “Войны и мира” русские симпатии Толстого были энергичны и почти не допускали сомнений. Его преклонение перед молчаливым героизмом народа заставило его преклониться и перед русским характером… Платон Каратаев обрисован с такой старательностью, такою любовью, как ни одно лицо в романе, и сердце автора несомненно на его стороне.

Что ж особенно нравится Толстому в русском человеке? Прежде всего признание высшего, стоящего вне человеческих условий суда над жизнью; а потом какой-то странный жизнерадостный пессимизм.

Этот высший, стоящий вне человеческих условий суд над жизнью иллюстрируется и рассказом Каратаева о купце, несправедливо сосланном на вечные каторжные работы, и историей Пьера Безухова.





В рассказе Каратаева о купце истина наконец открывается: “списали… послали бумагу, как следовает… Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит… До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награжденья, сколько там присудили; пришла бумага, стали старичка разыскивать… Где такой старичок, безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла… Стали искать. – Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. – А его уж Бог простил – помер… Так-то, соколик! – закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой”.

Есть значит высший суд над жизнью?… – Да, есть, – отвечает Пьер Безухов в минуту прозрения, в плену, в грязи, в унижении.

“ – Ха, ха, ха! – смеялся Пьер… И он проговорил вслух сам с собою: – Не пустил меня солдат… Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. – смеялся он с выступившими на глаза слезами… Он оглянулся вокруг себя… Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный бивак засыпал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе искрились звезды. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. “И все это мое, и все это во мне, и все это я! – думал Пьер. – И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками…” Он улыбнулся и пошел укладываться спать к своим товарищам…”

Вот он, суд земной, “загораживающий досками бессмертную душу человеческую!..”

И рядом с этим какой-то странный “жизнерадостный” пессимизм. Платон Каратаев (которому, кстати заметить, мы придаем не меньшее значение, чем придавал ему Толстой, сделав его руководителем всей обновленной жизни главного героя романа – Безухова) всегда весел, доволен, деятелен, всегда хлопочет, разговаривает, а между тем: “Так-то, друг мой любезный, – говорит он… – Рок головы ищет. А мы все судим: то нехорошо, да то неладно… Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нет”. Припомните и определение русской самоуверенности; изречению Каратаева позавидовал бы сам Будда. Если действительно наше счастье – вода в бредне, то зачем же жить? А Каратаев, хотя и зовет смерть Божьим прощением, думает и о новых портянках и одерживает бородинские победы. Он даже весел, не напускной тщеславной веселостью преступника перед казнью, а весел просто, органически, как хлопотливая ласточка…

15

“Мама, моя бедная мама” (фр.).