Страница 25 из 42
Булат оказался лучшего качества, ибо как иначе объяснить, что мысль Писарева среди четырех стен каземата не утеряла своей яркости и художественности? Не было ни внешних впечатлений, не было слышно даже голоса человеческого, а вместе с тем из-за могил, в продолжение целых пяти лет, раздавалась полная силы и мужества речь, облетавшая всю Россию и встречавшаяся везде с восторгом, – речь, призывавшая людей к живой работе и живому наслаждению.
Но тон писаревских писем красноречивее всяких слов, поэтому и привожу отрывки из них:
“Насчет моего здоровья ты (т. е. мать) с Верочкою можете быть совершенно спокойны. Я чувствую себя хорошо; сегодня ровно две недели с тех пор, как я в крепости, а между тем меланхолии, которой ты так боялась, не показывается. О положении моего дела не могу сказать тебе ничего, потому что сам ничего не знаю. Ради Бога только, друг мой, Maman, не сокрушайся заранее, но смотри на дело спокойно и серьезно, не увлекаясь приятными надеждами. Ты спрашиваешь, ехать ли тебе в деревню или оставаться здесь. Мне бы хотелось, конечно, чтобы ты осталась здесь, и я попрошу тебя это сделать, если только позволят это твои домашние дела… Обо мне вы обе, Maman и Верочка, не беспокойтесь, мне денег не нужно; у меня все казенное, и я сам, как человек казенный, пропасть не могу… Ну, кажется, все, больше писать не о чем. Крепко обнимаю вас и прошу обеих быть благоразумными – не плакать и не заболевать. Обнимаю вас. Поклонитесь всем знакомым, в особенности m-me Гарднер (Раисе), и пишите по возможности часто и много”.
Писарев вообще в каждом письме уверяет родных, что ему хорошо, “очень даже хорошо”. 16 сентября 1862 года он писал:
“Cher Papa, Maman и Верочка! Давно я не писал вам, но надеюсь, что вы на меня не будете сердиться. Желал бы также надеяться на то, что вы не будете тревожиться, но знаю, что эта надежда неосуществима. По тону твоего письма, душечка Maman, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания – ни физического, ни нравственного. С тех пор, как мы расстались с тобой, прошло уже более 2-х месяцев, и все это время я был совершенно здоров, расположение духа с начала до конца было самое ровное, светлое и спокойное. Я получил от тебя два письма, первое, писанное в Петербурге, второе – из Грунца; оба чрезвычайно обрадовали меня; родным воздухом повеяло; особенно приятные минуты доставило мне второе письмо, как более длинное и подробное. Дурно только одно: зачем ты, мама, так страдаешь? Хоть бы ты с Верочки пример брала. Она гораздо мужественнее тебя. Как бы мне хотелось сообщить тебе хоть незначительную часть моей беспечности, которая составляет счастливейшую черту моего характера. Зачем горевать? Ведь все же это со временем пройдет и понемногу забудется, как начинает забываться и мое пребывание у Штейна. Мне кажется даже, что эти волнения и испытания вместе с семейными событиями, совершившимися нынешнею весною, теснее приблизят меня к вам, а то я в самом деле начинал превращаться в какую-то окаменелость. В жизни бывает хорошо получать столь сильные толчки. От этого крепнешь и умнеешь. Пишите, пожалуйста, побольше”.
Ко 2-му ноября 1862 года относится следующая маленькая записка:
“Все идет по-прежнему; я здоров, спокоен и ни в чем не нуждаюсь, жду известий от вас, потому что последнее ваше письмо я получил с лишком две недели тому назад. Завтра будет ровно 4 месяца с тех пор, как я арестован; наступает зима, и я бы мог пожалеть о потерянном лете, если бы имел дурную привычку жалеть о том, что прошло, или жаловаться на то, чего нельзя переделать… Пишите, пожалуйста, непременно по-русски”.
В следующем письме (14 ноября 1862 года) Писарев опять нежно успокаивает мать, шутливо советует своей маленькой сестренке Кате “не откладывать для него лучшие яблоки, так как они могут испортиться”, и, обращаясь к своей сестре Вере, говорит:
“Я особенно благодарен тебе за то, что ты веришь моему спокойствию и понимаешь, что в нем нет ничего искусственного. Действительно, это сфера моего эгоистического характера. Весною нынешнего года, когда Раиса выходила замуж, я испытал самое сильное горе, к какому я только способен, и чем же эти страдания выразились? Не было ни слез, ни бессонных ночей, ни внутренней боли, ни неспособности к работе. Один этот факт должен убедить вас, дорогие друзья, что жалеть обо мне не следует и что я почти не способен страдать…”
Почти в каждом письме Писарев впадает в шутливый тон. Так, он уверяет, например, что “теперешнее его положение совершенно обеспечивает его от “простуды, насморка и кашля, которые, вероятно, свирепствуют теперь в Петербурге”. “Если бы ты, мама, – продолжает он, – взглянула на мое положение с этой точки зрения, то ты, вероятно, убедилась бы в том, что каждое несчастье, как бы велико оно ни было, представляет свою утешительную сторону”. “В крепости, – замечает в другой раз Писарев, – жить очень дешево, что при дороговизне петербургской жизни вообще очень приятно”.
Вскоре Писареву разрешили свидание с родными, поэтому переписка на несколько месяцев прекращается. Следующие же письма относятся к 63– му году и позже. В первом из написанных в 63– м году мы читаем:
“Жизнь моя, которую так разнообразили в продолжение 4-х месяцев свидания с вами, опять покатилась своим ровным течением, опять я ничего не ожидаю, живу себе с минуты на минуту и опять замечаю, что время идет особенно скоро, и опять радуюсь, потому что дни опять так быстро уходят за днями. К уединению и к моему правильному образу жизни я так привык, что мне и в голову не приходит, чтобы этими вещами можно было тяготиться. Я не думаю, чтобы я, подобно Шильонскому узнику, вздохнул когда-нибудь о моей тюрьме, но я совершенно уверен в том, что всегда буду вспоминать о времени моего заключения с самой добродушной улыбкой. Мне даже иногда становится смешно смотреть на себя: какой я кроткий агнец и как я со всем примиряюсь, и как я всем остаюсь доволен! Со стороны смотреть, должно быть, еще смешнее, но мне, от кротости моей, очень хорошо; эта кротость похожа на пуховик, который предохраняет меня от боли при каждом падении. Вот ты читаешь теперь мое письмо, друг мой, мама, и пожимаешь плечами, а Верочка читает и сердится на меня и говорит: как это ему (т. е. мне) не надоест все разбирать и хвалить себя, и все с одной и той же стороны? А что делает и говорит в это время папаша? Впрочем, папашу я так давно не видал, что даже приблизительно не могу себе представить, какое впечатление производит на него моя болтовня. Но вы ею не раздражайтесь”.
Писарев старается даже уверить себя и других, что пребывание в крепости ничего, кроме пользы, ему не приносит и принести не может.
“Оглядываясь назад на прошедший год, двадцать третий год моей жизни, я вижу, что он проведен гораздо благоприятнее, чем, например, двадцать второй. Правда, что в моем положении мудрено делать какие бы то ни было глупости, но так или иначе, по той или другой причине, а все-таки этот год прошел без глупостей, чего никак нельзя сказать о его предшественнике. Если бы я был на свободе, то могу себе представить, сколько бы я наделал карточных долгов, сколько бы я тратил силы на беспорядочные удовольствия. Теперь все силы, которые потратились бы в этом году, оказываются сбереженными, а это увеличивает тот капитал, с которого придется брать проценты в течение всей остальной жизни. Я очень расточителен в отношении к деньгам, потому что деньги составляют для меня только проценты, но я очень скуп на капитал; т. е. нельзя сказать, чтобы я иногда не пускал на ветер кусочек капитала, но, поверишь ли, мне всегда было жалко и очень тяжело после того, как я поступал таким образом. Как только проведу бессонную ночь за картами, так и начинаю смотреть на себя в зеркало и соболезновать о том, что лицо осунулось, глаза потускнели, – значит, частица сил израсходована. Ты, как человек благоразумный, спросишь, конечно, зачем же было глупости делать? На это отвечать нечего: слаб человек и ни в чем не знает меры. Поэтому-то я и рад, что обстоятельства взялись приучать меня к правильному образу жизни и сберегут для меня на будущее те силы, которые я, живя на всей своей воле, непременно разбросал бы по сторонам, и жалел бы, и плакал бы, а все-таки бросал. Буду ли я поступать благоразумнее впоследствии? Мне кажется – “да”! У меня во многих отношениях расширились и прояснились понятия, а это не может оставаться без влияния на весь образ действий. Во-первых, я сам по себе возмужал, а во-вторых, долговременное уединение подействовало на меня очень хорошо. Уединением лечат некоторые виды сумасшествия, e том числе и меланхолию, но уединение бывает полезно не для одних сумасшедших; от него выигрывают часто люди совершенно здравомыслящие. Становишься спокойнее, выучиваешься сосредоточивать свои мысли и вследствие этого начинаешь думать успешнее прежнего. Соображая все эти обстоятельства, я нахожу, что мой 23-й год жизни проведен как нельзя лучше: он мог бы быть проведен приятнее – это правда, но приятные ощущения в прошедшем так же интересны, как хороший обед, съеденный неделю тому назад. Мало ли что было да прошло. Прошедшее интересно для меня настолько, насколько оно оставляет что-нибудь для настоящего и будущего, т. е. насколько оно увеличивает капитал, с которого мы берем проценты. А в этом отношении последний год сделал свое дело как следует, и потому я им совершенно доволен. К начинающему году (24-му) моей жизни я подхожу с особенным любопытством, где и каким образом придется провести его. Вопрос этот не лишен занимательности, но могу сказать, положа руку на сердце, что задаю его себе без малейшего волнения. К живому любопытству не примешиваются ни мечтательные надежды, ни мрачные опасения, нет и такого равнодушия, которое было бы похоже на апатию. Просто любопытно следить за событиями собственной жизни… Иногда кажется, что роман растянут и что события слишком медленно развиваются, но так как знаешь, что нетерпение ни к чему не ведет, то очень скоро миришься с этим. Все это время я чувствовал себя так хорошо, что продолжается и теперь, так что даже осень не раздражает меня, несмотря на то, что я терпеть не могу этого времени года…”