Страница 20 из 22
Словом, куда ни кинь, все клин. Возможность разрубить гордиев узел крепостного права представляется Карамзину не только невероятной, но прямо ненужной. Он не спрашивает себя, на каких условиях дореформенное дворянство владело государственными землями, особенно в XVII и 1-й половине XVIII веков, когда оно являлось в сущности не собственником, а пользователем; не спрашивает себя и о том, как это возможно, чтобы все крестьяне никогда не являлись собственниками? Высказав свои исторические аргументы и ничем не доказав их, Карамзин переходит к аргументам нравственно-политическим, и что-то близкое, знакомое слышится в его словах: «Уже не завися от суда помещиков, решительного, безденежного, крестьяне начнут ссориться между собою и судить в городе – какое разорение! Освобожденные от надзора господ, имевших собственную земскую исправу или полицию, гораздо деятельнейшую всех земских судов, станут пьянствовать, злодействовать, – какая богатая жатва для кабаков и мздоимных исправников, но как худо для нравов и государственной безопасности».
Припоминая изречение Павла I: «у меня сто тысяч даровых полицимейстеров» (помещиков), Карамзин продолжает: «теперь дворяне, рассеянные по всему государству, содействуют монарху в хранении тишины и благоустройства: отними у них сию власть блюстительную, он, как Атлас, возьмет себе Россию на рамена. Удержит ли?.. Падение страшно».
Историограф грозит даже этим, забывая свои собственные блестящие страницы о кротости и смиренномудрии славян.
«Записка», разумеется, заканчивается панегириком дворянству и в этом отношении является характерным памятником александровской эпохи, когда самые заскорузлые старообрядческие мнения переплетались с любезными меланхолическими порывами сердца и вожделениями европействующих реформаторов, когда предшественники декабристов – Сперанский и Аракчеев – по очереди разделяли симпатии государя.
«Самодержавие, – пишет Карамзин, – есть палладиум России: целость его необходима для ее счастия; из сего не следует, чтобы государь – единственный источник власти – имел причины унижать дворянство, столь же древнее, как и Россия. Оно было всегда не что иное, как братство знаменитых слуг великокняжеских или царских».
Говорят, император остался недоволен «Запиской» и ее реакционным направлением. В то время в душе Александра совершался переворот, и он мучился, находясь на распутье между дорогой Сперанского и Аракчеева. Он успел уже разочароваться во многих из гуманных и свободолюбивых грез своей юности, но ему не хотелось сразу переходить на другой тон.
«Записка» Карамзина задела живую рану.
Скажем теперь несколько слов о последних годах жизни прославленного историографа.
После выхода в свет первых томов «Истории» он жил главным образом в Петербурге, а летом – в Царском Селе. Его отношения ко двору становились все ближе, но он не порывал и своих литературных связей; возле него, между прочим, постоянно находились Пушкин и Жуковский. Впечатления его с этих пор становятся очень однообразными, а в письмах своих он почти исключительно сообщает о тех или других знаках милостивого внимания.
Например, он писал к Дмитриеву: «Государь призывал меня к себе и говорил со мною весьма милостиво о вещах обыкновенных. Увидев меня на бале в Павловске в Розовом павильоне, тотчас подошел спросить о здоровье жены и на другой день прислал лакея своего спросить о том же. Это милостиво и тронуло меня. Императрица также приветлива. Однако ж все еще не знаю, останусь ли печатать здесь „Историю“. Типографщики дорожатся, или не имеют нужного для такого печатания шрифта. Будет, чему быть надобно; а пора мне где-нибудь основаться до конца и работать постоянно, без всяких развлечений». И т. д., все в том же роде.
В 1819 году он принялся за IX том «Истории». Опять пошли хлопоты о разыскивании материала, – о том, как доставать нужные книги. Любимая работа вступила в свои права и вновь подчинила себе жизнь и помыслы человека. Несомненно, что за письменным столом Карамзин провел много счастливых часов. Близость ко двору скорее льстила его тщеславию, чем приносила нравственное удовольствие. Он чувствовал себя не совсем уютно в парадных комнатах. Ему недоставало остроумия, находчивости, он всегда держал себя слишком серьезно. К тому же, по его впечатлительности, каждый знак невнимания или временной холодности раздражал и мучил его. В такие минуты он писал, например, Дмитриеву:
«Знай, любезнейший, что я ничего не хочу, уже приближаясь к старости. Полно! Благодарю Бога за то, что имею. Надобно доживать дни с семейством, с другом и с книгами. Мне гадки лакеи и низкие честолюбцы, и низкие корыстолюбцы. Двор не возвысит меня. Люблю только любить Государя. К нему не лезу и не ползу. Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувствам останусь республиканцем, и притом верным подданным Царя Русского: вот противоречие, но только мнимое».
Карамзин жил довольно открыто. По вечерам в его роскошной квартире собиралось обыкновенно немало народа. Жена и дочь постоянно присутствовали тут же. Впоследствии вдова историографа имела литературно-аристократический салон – что редко встречается в России.
В 1819 году государь по возвращении своем из-за границы заявил Карамзину в интимной беседе свое желание восстановить Польшу в ее древних пределах. Карамзин, по словам Погодина, воспламенился духом и составил «Записку», где между прочим читаем:
«Можете ли с мирною совестию отнять у нас Белоруссию, Литву, Волынию, Подолию, утвержденную собственность России еще до Вашего царствования? Не клянутся ли Государи блюсти целость своих держав? Сии земли уже были Россией, когда Митрополит Платон вручал Вам венец Мономаха, Петра и Екатерины, которую Вы сами назвали Великою. Скажут ли, что она беззаконно разделила Польшу? Но Вы поступили бы еще беззаконнее, если бы вздумали загладить Ее несправедливость разделом самой России. Мы взяли Польшу мечом: вот наше право, коему все Государства обязаны бытием своим: ибо все составлены из завоеваний».
Катков впоследствии прибегал к тем же аргументам.
До 1825 года были написаны еще X и XI тома «Истории» в той же обстановке и при тех же условиях. Упадка сил он не чувствовал. Напротив, последние его письма дышат бодростью.
«Любезный друг, – пишет он, например, Дмитриеву в сентябре 1825 года, – в ответ на милое письмо твое скажу, что о вкусах, по старому латинскому выражению, не спорят. Я точно наслаждаюсь тихою, уединенною жизнью, когда здоров и не имею душевной тревоги. Все часы дня заняты приятным образом: в девять утра гуляю по сухим и в ненастье Дорогам вокруг прекрасного, нетуманного озера, славимого и в „Conversations d'Emilie“ (сочинение Жанлис); в одиннадцатом завтракаю с семейством и работаю с удовольствием до двух, еще находя в себе душу и воображение (Карамзин сохранил их до последней минуты); в два часа на коне, несмотря ни на дождь, ни на снег, трясусь, качаюсь – и весел; возвращаюсь, с аппетитом обедаю с моими любезными, дремлю в креслах и в темноте вечерней еще хожу час по саду, смотрю вдали на огни домов, слушаю колокольчик скачущих по большой дороге и нередко крик совы; возвратясь свежим, читаю газеты, журналы… книгу; в девять часов пьем чай за круглым столом и с девяти до половины двенадцатого читаем с женою, с двумя девицами (дочерьми) замечательные места из Вальтер Скоттова романа, но с невинною пищею для воображения и сердца, всегда жалея, что вечера коротки…»
«Работа сделалась для меня опять сладка: знаешь ли, что я со слезами чувствую признательность к небу за свое историческое дело! Знаю, что и как пишу; в своем таком восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве; я независим и наслаждаюсь только своим трудом, любовью к отечеству и человечеству. Ну, пусть никто не читает моей „Истории“: она есть, и довольно для меня… За неимением читателей могу читать себе и бормотать сердцу, где и что хорошо. Мне остается просить Бога единственно о здоровье милых и насущном хлебе, до той минуты, «как лебедь на водах Меандра, пропев, умолкнет навсегда…»