Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 23

«Двойник» не удался, не удался до того, что он опротивел самому Достоевскому. На эту неудачу он не раз жалуется в письмах, говоря: «и „наши“, Белинский, все недовольны мною за Голядкина… Вся публика нашла, что до того Двойник „скучен“, вял, что читать нет возможности». Но особенно поразил Достоевского неуспех «Хозяйки» (1847). Действительно, это очень слабая в литературном отношении вещь, но почему-то, по какому-то самообману творчества, Достоевский писал ее с громадным увлечением. «Это не то что „Прохарчин“, – говорит он, – которым я страдал все лето». Не дописав еще рассказа до конца, он думал, что выходит лучше «Бедных людей». Между тем, рассказ не только никому не понравился, но Белинский назвал его нервической чепухой, и с литературной точки зрения был совершенно прав. Над Достоевским начали уже посмеиваться. Про него говорили, что он исписался. Иногда он и сам так думал. Он напрягал свои последние силы, чтобы создать нечто крупное, но по торопливости у него ничего не выходило. Настроение духа было ужасно. Это было настроение таланта, закабалившего себя в положение литературного поденщика, настроение нервного, впечатлительного человека, хотевшего сразу добиться всего и терявшего все больше изо дня в день. Он работал судорогами, ежеминутно перебегая от восторга перед самим собой к полному отчаянию. «Я все!» – «я нуль!» – он то и дело перескакивал с одного полюса на другой.

Болезнь, между тем, принимала опасную форму. Это была болезнь не тела, а духа: Достоевский был не столько болен в действительности, сколько воображал себя больным. Он постоянно лечился. То ему казалось, что он сходит с ума, то полагал в себе чуть ли не чахотку.

От мнительности он и на самом деле хворал. Его любимым развлечением было читать медицинские книжки и выискивать в себе опасные симптомы. Он мучился и доходил до того, что становился невыносимым сам себе. Он надоел себе и опротивел до последней степени возможного. С нетерпением, принимавшим форму страстного аффекта, он ждал от жизни какого-то толчка, какой-нибудь встряски. То и дело восклицает он: «Когда же все это переменится, когда все это кончится!». Неудовлетворенное самолюбие мучило его, сама жизнь пугала. Она грозила ему нуждой, всяческими ужасами, рисовала ему картины чуть ли не голодной смерти или смерти в больнице. Утомленный физически, надломленный и надорванный нравственно, он все яснее сознавал, что так жить больше не может. А как жить – он не знал. Литературная лямка давила и язвила плечи. От нее ломило грудь, и между тем, по слабости духа, он тянул ее без отдыха, тянул изо дня в день, мутно, бесцельно, с каким-то отчаянием смотря вперед, в будущее!.. Все время он как будто страдал от тяжелого предчувствия – оно оправдалось.

Глава IV

Сороковые годы были эпохой сильного, хотя и не видного брожения. Мы еще и теперь во многом продолжаем жить за их счет. В это время интеллигентная русская мысль приняла новую форму, новую форму приняла и литература. После долгого блуждания по дебрям немецкой идеалистической философии русская мысль пришла, наконец, к сознанию задач общественных и гражданских; благодаря этому и литература приняла иной характер, так как и она стала сознавать себя общественной силой. Появилось понятие о направлении.

Эта новая фаза сознания прекрасно обрисована Белинским в словах, относящихся еще к 1842 году. «Дух нашего времени таков, – говорит великий критик, – что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничится птичьим пением, создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с исторической и философской действительностью современности, если она сообразит, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее поэтических видений и таинственных созерцаний. С одним естественным талантом недалеко уйдешь. Талант имеет нужду в разумном содержании, как огонь в масле, чтобы не погаснуть. Свобода творчества легко согласуется со служением современности. Для этого не нужно принуждать себя писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином, сыном своего общества и своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлениями. Для этого нужна симпатия, любовь, здоровое практическое чувство истины, которая не отдаляет убеждения от дела, сочинения от жизни».





Интеллигентная мысль принимала все более и более практический характер. В какое-нибудь десятилетие она сделала громадный переход от немецкого оптимистического идеализма к социализму. Милютин в это время (конец 40-х годов) начал писать свои политико-экономические этюды, Валериан Майков – свои критические статьи. Между прочим все чаще и чаще высказывались вот какие мысли: «Самое важное, самое характерное явление современной жизни заключается в сильном стремлении общества к материальным интересам. Вещественное благосостояние человека занимает умы всех сословий. Удобство земного существования, довольство – вот главный вопрос, вопиющая забота нашего века. Метафизическая эпоха германской жизни кончилась; внимание и надежды обратились к требованиям общественной жизни, которой нечего делать в холодной отвлеченности философских систем. Первенство принадлежит наукам общественным, интересы действительности должны быть разлиты по всему обществу и главная задача науки – показать законы равномерного распределения блага по всем классам» («Отечественные записки», 1848 г., кн. X).

Настроение, вызвавшее такие мысли, понять нетрудно; нетрудно и определить, как должно было такое настроение рассматривать крепостное право. Оно могло его отрицать не только уже с филантропической точки зрения или во имя общечеловеческой справедливости, но и ясно понимая его экономический и политический вред. Французская литература (Жорж Санд), масса либеральных сочинений, проникших в Россию контрабандным путем, укрепили русскую мысль в этой практической точке зрения. Молодежь бродила, она устраивала кружки, ассоциации. Самым известным был кружок Петрашевского и другие, зависевшие от него. К одному из них, Дуровскому, принадлежал и Достоевский.

«Дуровцы, – как вспоминает Милюков в своих беседах, – немало сетовали на строгость цензуры. Но особенно занимали их политические вопросы и прежде всего вопрос об освобождении крестьян». Да и как он мог не занимать, например, Достоевского, когда тот вырос на Шиллере, Гюго, Жорж Санд и всегда, всю жизнь свою, стоял на стороне униженных и оскорбленных. Но о революции Достоевский ни о какой не мечтал. Он прямо говорил, что народ наш не пойдет по стопам европейских революционеров. «Я помню, – прибавляет Милюков, – как с обычной своей энергией Достоевский читал стихотворение Пушкина „Уединение“. Как теперь слышу восторженный голос, с каким он произнес заключительный куплет:

Только раз Достоевский вспылил и увлекся. Когда однажды спор сошел на вопрос: «Ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе как через восстание?» – Достоевский воскликнул: «Так хотя бы через восстание!..» На следствии «Достоевский, сознаваясь в участии в разговорах о возможности некоторых перемен и улучшений, отозвался, что предполагал ожидать этого от правительства». В кружке на Достоевского возлагались большие надежды как на пропагандиста. «Как теперь, – рассказывает Дебу, – вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель финляндского полка, или же о том, как поступают помещики со своими крепостными. Не менее живо помню его, рассказывающего свою „Неточку Незванову“ гораздо полнее, чем она была напечатана. Помню, с каким живым, человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному продукту, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова»… В общем же взгляды и программа петрашевцев сводились к тому, чтобы при помощи кружков и пропаганды возбудить общество сначала к ненависти, а потом и к уничтожению крепостного права. Но ни о какой «конституции» они не мечтали, наоборот даже – презирали ее. Из европейских учений они прониклись прежде всего социализмом, по формулам и картинам, данным Фурье. К современному же европейскому строю они относились так же отрицательно, как и к русскому.