Страница 21 из 23
Обстоятельства эти состояли в следующем.
«В одной из статей по болгарскому вопросу, появившейся в конце 1885 года, Иван Сергеевич, со свойственной ему резкостью, напал на нашу дипломатию. Он утверждал, что у заправил нашей иностранной политики нет ни ума, ни сердца, ни совести, ни чести. Подобные нападки неоднократно уже появлялись на страницах „Руси“, все равно как мысли, высказанные Аксаковым в речи о берлинском конгрессе, тоже не были новостью для постоянных его слушателей и читателей. Но, как и во время произнесения этой речи, политический момент появления вышеупомянутой статьи был затруднительный и „Руси“ было дано предостережение, мотивированное тем, что газета «обсуждает текущие события тоном, несовместимым с истинным патриотизмом».
Исполняя точную букву закона, «Русь» напечатала предостережение без всяких оговорок, но в следующем же номере (22) Иван Сергеевич поместил совершенно неслыханную по своей резкости отповедь на тему о том, что должно считаться «истинным» патриотизмом, – отповедь на этот раз уже не по адресу дипломатов, а по адресу министерства внутренних дел.
Статья, о которой только что шла речь, появилась в декабре 1885 года, а 27 января 1886 года Ивана Сергеевича не стало. Его сразила болезнь сердца.
Заключение
Читатель видит, на какой мысли построен предыдущий очерк. Постоянно и ежеминутно приходилось мне повторять знаменитые слова Антония в его надгробной речи Бруту: «Но Брут был доблестным человеком». Доблестными, честными, даже чистыми в лучшем смысле этого слова были и первые славянофилы. Не знаю, как не подписаться под строками, принадлежащими человеку другого лагеря, всю жизнь боровшегося со славянофильством и нанесшему ему самые жестокие диалектические удары, – строками следующего содержания:
«Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром, и в которой сидел Бирон и колотил ямщика, чтобы тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей». «С них начинается перелом русской мысли. И когда мы (западники) это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии». «Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинаковая». «У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы – за пророчество, – чувство безграничной, охватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно». «Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песнь была для нас роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна. В ее комнате было нам душно; все почернелые лица из-за серебряных окладов… даже ее вечный плач об утраченном счастье раздирал наше сердце; мы знали, что у нее нет светлых воспоминаний, мы знали и другое, что ее сердце впереди, что под ее сердцем бьется зародыш – это наш меньшой брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство».
«К этим теплым, прочувствованным словам приходится прибавить очень мало. Если бы нравственная чистота была всем и единственным, что мы можем требовать от общественного деятеля, – такие „подвижники“, как Киреевские или Константин Аксаков, были бы людьми, достойными памятника в сердце каждого русского человека. Если бы искренность и правдивость освобождали писателя от промахов логики, от неверного толкования действительных потребностей жизни, статьи Киреевского, Аксакова, Хомякова могли бы явиться каноническими – для нас, по крайней мере. К сожалению, между желаниями человека, настроением его сердца и ходом жизни – целая пропасть. Неподатливый, суровый, почти не считающийся с нашими вожделениями ход жизни одинаково ломает нравственное и безнравственное, раз оно неистинное, раз оно хочет повернуть его в ту сторону, по которой он не может идти.
Положительная сторона старого славянофильства вся без остатка исчерпывается его протестом против крепостного строя современной ему России, против закабаления личности, какие бы виды оно ни принимало. Во имя чего возник этот протест? Отчасти уже знакомые читателю исторические взгляды К. Аксакова являются лучшим ответом на этот вопрос.
В своем критическом разборе «Истории России» Соловьева К. Аксаков указал, как недостаточно сводить историю России к истории правительства в России, внешним образом и насильственно преобразующего косный народ. Начало государственное – это лишь формальная сторона в истории, ограничивающая, сдерживающая, охраняющая. Воинский стан и канцелярский приказ, князь – собиратель дани, великий князь московский, дающий перевес интересам государственным над родовыми отношениями, наконец, император как просветитель, преобразователь – вот постоянная тема всех предыдущих историков, разрабатывая которую они едва имели досуг бросить какой-то боковой взгляд на стоящий в глубине сцены безмолвный, бездеятельный, безвольный народ; и невольно у читателя является вопрос, зачем, для какой нужды, для выражения какой мысли стоит этот народ?
Начало общинное столь же постоянно и так же повсюду проникает русскую историю, как родовое – западноевропейскую. Такова основная мысль К. Аксакова, высказанная им в статье «О древнем быте славян вообще и у русских в особенности». Это общинное начало выразилось в вечевом строе древней Руси; актом собравшегося в Новгороде веча было само призвание князей, начало государственности: народ не безмолвствует, не стоит, не занимает только места на громадной территории восточной Европы, но действует, мыслит, творит как живая нравственная сила. И по призвании князей вече сохраняется во всех городах, т. е. община продолжает жить под всеми теми внешними передвижениями, которые одни, по-видимому, наполняют историю, производят в ней шум оружия, перипетии княжеских отношений. Позднее, с объединением княжеств под Москвою, общинная жизнь городов сливается и находит для себя выражение в земских соборах: это земля, призываемая на совет свободно избранным, поставленным ею над собой государством. Первый царь созывает первый земский собор. Ему принадлежит землею неоспариваемое, но с любовью утверждаемое право деятельности, закона, силы; земле принадлежит царем неоспариваемое, но бережно выслушиваемое право мнения, суждения по совести, область духа. Высшее начало соборности, согласия, любви отражается в этих отношениях.
Легко понять, как сущность этих мыслей не мирилась с крепостническим строем николаевской Руси, как она восставала против него во всеоружии своего ореола, своего понимания прошлого, своей любви. Но только сущность. Форма, облекающая ее, далека от исторической истины, ибо возможно ли, например, уместить царствование Грозного в такие строки: «Государь поступает, как ему Бог указывает, земля не поперечит его делам, она присоединяет к ним лишь свою думу, свободно выраженную, которой последовать или не последовать свободен царь»? Разумеется, нельзя; однако свободолюбивое настроение Аксакова, заставившее его вскрыть старорусскую историю до веча, нисколько не теряет своей ценности.
Почему же славянофильство не оправдало надежд своих сторонников, почему оно начало разлагаться почти на их глазах? На эти вопросы может быть только один ответ: славянофильская доктрина была не более как утопией. Как утопия она подверглась обвинению со стороны жизни и выслушала свой обвинительный приговор. На восхваление прошлого историческая наука отвечала: «это неверно»; на призыв назад, домой, ход жизни сказал: «это невозможно». Сами деятели славянофильства были поставлены в такие условия, что, не будь у них иллюзий, они должны бы давным-давно признать себя побежденными. Они были благороднейшими представителями старого родовитого дворянства; выйдя из его среды, они всем сердцем прониклись его идеалом – патриархальным строем жизни, они распространили этот идеал на всю совокупность общественных отношений; страстные, фанатически убежденные, почерпавшие свой аргумент из воспоминаний детства, из преданий целого поколения семей, они не хотели знать, что идеал, строй жизни – историческая категория, что патриархальность отношений немыслима во второй половине XIX века.