Страница 7 из 13
Никто, даже близкие друзья, не знали, где находится Латыгин; он никому не писал, никого не извещал о себе, он жил incognito в гостинице, позаботясь, чтобы на доске приезжих не стояло его имени; выходил на улицу только по вечерам, пряча лицо от случайных знакомых; обедал у себя в комнате или в маленьких кухмистерских. Каждый день к Латыгину приходила Ада, и они проводили часы в радости любви, не желая ничего другого, не ища ничего более, не жалея, что у них нет других развлечений. Когда любовники уставали целоваться, Латыгин брал скрипку и играл свои композиции, которые сочинял, ожидая Аду. Все это было опять похоже на сказку или на рассказ Эдгара По, – эта жизнь без людей, в одной комнате, без солнечного света, потому что почти всегда были опущены тяжелые шторы. На столе стояли цветы, фрукты, вино, какие-нибудь утонченные закуски: омары, икра, сыр, – а потом была музыка, полумрак, ласки, счастие, и не было людей, не было внешнего мира. Проходили дни и недели, как в зачарованном дворце.
Конечно, любовникам случалось говорить о своем будущем, но тоже как-то отвлеченно, как разговаривают герои сказок. Любовники строили планы, как будут жить вдвоем на Лазурном берегу, в вилле, под шум Средиземного моря и в прохладе лавров, или как поплывут в яхте среди островов Архипелага любоваться развалинами мраморных храмов и фиолетовых скал. Ада не спрашивала, возможно ли это: может быть, она составила преувеличенное представление о богатстве Латыгина, видя, как он свободно разбрасывает деньги. Сам Латыгин тоже не задумывался, осуществимы ли его мечты: ему было слишком приятно воображать себя вместе с Адой среди пленительной роскоши Италии или Эллады. А если наедине перед Латыгиным и вставали неотвязчивые вопросы повседневности, он их отгонял, откладывал, уверяя себя, что еще успеет все обдумать. Надо будет поехать к жене, пережить тягостное объяснение с ней, а потом – давать концерты, писать и собирать дань с восхищенного мира. Бывают такие периоды в жизни, когда все представляется доступным, а впрочем, Латыгин не то чтобы был убежден в своем предстоящем успехе, а просто убаюкивал мечтами самого себя, как и Аду.
Облегчало положение то, что Ада была связана со своей семьей, не свободна. Ей приходилось придумывать тысячи хитростей, чтобы каждый день приходить на свидание. Об том, чтобы уехать с Латыгиным на Ривьеру или в Грецию, она не могла и думать. Положение Латыгина было выгодно: он мог упрашивать, уговаривать, но Ада, в смущении, порой со слезами, отказывалась, просила прощения, твердила, что не в силах оставить бабку и бросить отца. Со стороны Латыгина тут не было сознательного расчета; он почти искренно умолял Аду – решиться, кинуть все и уехать с ним теперь же, сегодня же. Но, если бы Ада вдруг нашла в себе решимость и согласилась исполнить просьбу, Латыгин оказался бы в очень трудном положении. Однако споры всегда кончались примирением: любовники опять сжимали друг друга в объятиях, улыбались, плача, и повторяли без конца:
– Но ведь нам хорошо! мы счастливы! так счастливы, как никто на земле! чего же больше!
Так прошло шесть недель. Деньги, которых Латыгин не берег, приходили к концу. Вместе с тем Латыгина тревожила мысль о жене и дочери: он не знал, что с ними, и опасался, что Мина начнет его разыскивать. Во всяком случае длить беспредельно странную жизнь, всю отданную одним ласкам, было невозможно; Латыгин откладывал так долго, как то было возможно, наконец, сказал Аде, что им необходимо на время расстаться, что он поедет, чтобы устроить свои дела, и после того вернется к ней навсегда.
К удивлению Латыгина, Ада приняла его признание спокойно. Она совершенно поверила или сделала вид, что совершенно верит объяснениям своего любовника. Конечно, были слезы, были трогательные слова, были клятвы: Ада заставила Латыгина поклясться ей, что он никогда не поцелует более ни одной женщины, и сама поклялась быть ему верной во всем – в поступках, в словах, в помыслах. Латыгин осторожно намекнул, что не может точно определить срок разлуки: может быть, удастся вернуться скоро, через несколько дней, а может быть, обстоятельства заставят промедлить ряд недель, – как знать! – даже месяцев.
– Я только хочу знать, – сказала Ада, – что ты вернешься. Если я буду уверена, что ты там, без меня, стараешься для нас, чтобы мы были вместе, – я буду ждать. Но если ты мне изменишь, я в тот же день умру.
Они обещались писать друг другу на условные адреса. День последнего свидания был днем слез, ласк, восторга, отчаянья, хаоса чувств и слов. Ада нашла возможность проводить Латыгина на вокзал. До последней минуты она стояла на подножке вагона; когда поезд уже трогался, она при всех охватила своего возлюбленного руками, прижалась к нему впивающимся поцелуем, потом зарыдала и, не оглядываясь, побежала прочь.
Уезжая, Латыгин сам не знал, насколько правды и насколько лжи во всем, что он говорил Аде. Внешностью своего сознания он верил, что разойдется с женой и вернется к Аде; в глубине души – знал, что этого не будет. Впрочем, поехать прямо к жене Латыгин не решился. Он остановился в промежуточном городе С., и случилось так, что там он заболел, – отчасти, может быть, под влиянием нервного потрясения от всего пережитого. Болезнь пришлась кстати: Латыгин написал жене длинное письмо, в котором как-то сбивчиво объяснил свою жизнь за два последних месяца и извещал, что лежит больной в С. Мина тотчас приехала.
Первые дни не было времени для объяснений: Латыгин был в лихорадке, страдал; казалось, что его болезнь – опасна. Может быть, Мина о многом догадалась из бреда больного, но после она никогда ни об чем не расспрашивала. Едва Латыгин стал поправляться, Мина увезла его в X.; вообще в эти дни она проявляла неожиданную и несвойственную ей энергию и распорядительность. В X. Латыгины думали провести только некоторое время и поселиться в Москве или Петрограде. Но то было лето 1914 года. Разразилась война. Все расчеты спутались. Предложения, которые делались Латыгину антрепренерами, были взяты обратно. И ему пришлось остаться в X. на неопределенное время.
Сначала Латыгин аккуратно каждый день приходил на почту за письмами от Ады. Болезнь, которую Латыгин в письмах мог преувеличить, давала ему правдоподобное объяснение, почему пришлось отсрочить осуществление их планов. Потом таким же объяснением служила война и связанные с нею обстоятельства жизни. Латыгин писал, что сейчас не может устроить своих дел, не может бросить жену без всяких средств, что надо ждать конца войны. Но в каждом письме настойчиво повторял свои прежние обещания, писал о своей страстной любви, клялся, что остается верен Аде и что живет только мечтой о тех днях, когда они вновь будут вместе.
Письма Ады тоже были страстны и наполнены признаниями в любви. Одно время Латыгин готов был думать, что Ада легко забудет его, что она только притворялась, что верит его обязательству – вернуться. «Были у этой девчонки-гречанки любовники до меня, будут и после меня!» – зло говорил сам себе Латыгин. Но письма Ады должны были его разуверить. Длинные, по 8–10 страниц, написанные небрежным, детским почерком, который Латыгин плохо разбирал, эти письма были оживлены той искренностью, какую подделать невозможно. После страстных уверений, порой переходивших почти в бесстыдство, в письмах стала звучать мучительная тоска разлуки; Ада жаловалась в выражениях сдержанных, подавленных, но горьких; она повторяла, что согласна ждать, но было видно, что ей больно, что ей тяжело, что ей страшно.
Тем временем Латыгин сблизился с Машей. Разумеется, он ни словом не намекнул на это Аде. Но с каждым днем ему становилось все труднее писать ей. Он стал посылать ей письма через день, через два, раз в неделю, – притом письма, составленные из условных выражений, повторяющие прежние признания, в сущности не говорящие ничего. Но это не значило, что Латыгин забывал Аду. Напротив, в тягостных условиях его жизни образ Ады становился для него все более и более дорогим. Он с болезненной ясностью помнил ее детскую красоту, ее точеное тело, ее стыдливо-бесстыдные ласки. Когда в воображении он сравнивал кроткую, замученную Мину или некрасивую истеричную Машу с той пленительной гречанкой, ему становилось душно: казалось, что из мира божественной Эллады он перешел в грубую, оскорбительную область действительности. Ада все более становилась для Латыгина мечтой, идеалом, и ее письма, которые он скорее угадывал, чем прочитывал, – единственным лучом в серых, томительных буднях.