Страница 67 из 74
Ну, а мы… Мы отправились сюда, в Мандхатту. Прибыли мы три дня тому назад. Лайна сразу позна комила меня с Кармашаном. Он принял нас очень радушно, познакомил со своею сестрицей — чудной красавицей, угощал даже вином, кое тут запрещено. А в конце трапезы прямо попросил, чтобы я наложил то охранение на одну вещь. Мол, она принадлежит ему по праву, однако слишком много нынче охотников на чужое; да, она обладает магическими свойствами; да, она действительно принадлежит ему и только ему… И… я обещал.
Но, поразмыслив немного, я решил, что прежде чем брать на себя такую ответственность (а вдруг вещь все-таки окажется не его? В том пергаменте присутствовало также предостережение читающему: если использовать заклинание для похищенной вещи, то сотворишь зло истинному ее хозяину и себе самому. Мне тогда показалось, что это несправедливо — при чем же я? — но сейчас так не кажется) — так вот, прежде чем брать на себя такую ответственность, надо убедиться, что вещь (в самом деле его. Я просил его предоставить мне такие доказательства. Он согласился.
А прошлой ночью, отчего-то не в силах заснуть, я предавался думам о прошлом. Мне показалось странным то обстоятельство, что я не помню, откуда я родом и кто мои благословенные родители. Долго ворочался я без сна, пока наконец мысли мои не прояснились. Я вспомнил все! Я вспомнил отца, родной город и, конечно, тебя, Клеменсина. В душе моей зародились сомнения. «Кто же в действительности Лайна? — думал я. — А главное — друг она мне или враг?» Потом я пришел к выводу, что она могла по ошибке принять тебя за колдунью, и отбросил сомнения прочь. Но о тебе с того момента не забывал и на миг. И вот — нынче мы встретились… Как это прекрасно!..
Кстати, Конан, позволь мне поблагодарить тебя за то, что ты спас мою невесту (ты не против стать моей невестой, Клеменсина?). Не знаю, что б я делал, если бы тогда ты не поспел вовремя… Наверное, до конца жизни я не простил бы себе легкомыслия и доверчивости, присущей лишь ребенку, но не взрослому мужу, каковым я сейчас являюсь.
(При этих словах юного ученого киммериец усмехнулся, но вслух ничего не сказал.)
— А Кармашан, Энарт? А Кармашан? — напомнила Клеменсина.
— Кармашан? Он высок и худ, у него темные волосы и светлые голубые глаза. Он много смеется и шутит — не всегда удачно. Он любит показать, что не понимает самых простых вещей, хотя я заметил, что он все понимает отлично и вообще неглуп. Я почувствовал в нем кое-какие неприятные качества, например жестокость, но, не зная точно, не могу утверждать. Возможно, я ошибся, и он добр и мил. Вот и все…
— Как звали его сестру? — спросил Конан.
— Не помню. Но что-то вроде Даны или Ливины
— Ты был в его собственном доме?
— Да.
— Найдешь туда дорогу?
— Конечно.
— Тогда идем.
Он решительно поднялся, уже уверенный в том, что Кармашан и Леонардас не братья, а один и тот же человек, и, не дожидаясь, когда Энарт тростится с Клеменсиной, вышел из комнаты. На все воля Митры, но, кажется, дело идет к концу…
Глава десятая. Жизнь прекрасна
Он протащился по залитой солнцем равнине целый день, надеясь хотя бы к сумеркам найти себе пристанище на ночь. Увы — вокруг была самая настоящая пустыня. Не то что дома или лачуги, а и живого деревца, под сенью коего можно устроиться одинокому путнику, он не видел с раннего утра. Лишь сухие колючие кочки под ногами да в одном месте скопление жалких засохших кустов — вот и вся природа этого некогда богатого и плодородного края. Впрочем, он понимал, что несправедлив.
Равнина, по которой нынче ему пришлось идти, была омерзительным пятном проказы на чистом и здоровом теле сей древней страны. Кому, как не ему, вечному страннику, знать о ее зеленых просторах, густых лесах и чистых реках. Волею судьбы он оказался тут опять; путь его лежал через вендийский город Бвадрандат в Туран, через Туран в Шем и потом — на родину, в Аргос. Сердце давно влекло его туда, а потому он не пожелал идти в обход, вдоль реки или по лесу, а отправился напрямик, по выжженной солнцем равнине…
Ноги уже не слушались его; дыхания не хватало. Он сел на горячую сухую землю, достал из мешка флягу с водой и ломоть черствой лепешки. Оранжевое око Митры светило уже прямо перед ним. До ночи он успеет еще пройти тысячу шагов, но куда приведет его эта тысяча? К самой середине равнины? Или к краю ее, а там — к человеческому жилью?
Вздохнув, он отряхнул с себя крошки и тяжело поднялся. Один, два, три… Отсчет начался. Дабы не думать о неудачной жизни своей, не мучить себя, не казнить, не вспоминать… Шесть, семь, восемь… Да, подчиненная единственной цели, коей он так и не достиг, жизнь его превратилась в дорогу без начала и конца.
Он нигде не останавливался более чем на день. Влекомый надеждой, он шел, искал, спрашивал, снова шел… Порой его надежда вдруг приобретала реальные очертания. Он узнавал, что предмет его исканий совсем рядом, стремился туда и… И опять продолжал путь, усилием воли оставляя неудачу в прошлой жизни, а в будущую перенося только свою надежду. Тридцать восемь, тридцать девять, сорок…
На память пришли вдруг строки баллады, однажды услышанной им в одном туранском кабачке.
Пел ее нищий бродяга, подыгрывая себе на лютне. Пел тихо, как бы для себя одного, но столько души, столько необозримого простора было в голосе его и словах, что все посетители кабачка замерли, стараясь расслышать всё и впустить это все в свое сердце…
У Массимо никогда не было коня. Зато у него были крепкие сильные ноги, а в придачу не менее сильные руки, могучее тело и светлая голова. Он и сейчас, будучи сед и согбен, мог целый день провести в дороге, переночевать в поле, а потом снова двинуться в путь. Вот только ноги стали слабее в коленях, да глаза уже видели не так ясно… Двести двадцать три, двести двадцать четыре, двести двадцать пять…
От солнца остался только желтый край с багровым окаемом; подул легкий ветерок, наполненный пылью и запахами дальних стран. Земля под босыми ступнями путника быстро остывала, отчего шаг становился тверже и бодрее, да и лучи дневного светила стали тусклее, прозрачнее, так что слабые глаза Массимо смогли без труда различить вдали нечто вроде крыши дома. Триста, триста один…
Возвращаясь на родину, он не позволял себе думать о том, что столько лет жизни прошло впустую. Он не нашел не только Лала Богини Судеб, но даже и следа его не обнаружил. Бывало, правда, что в долгие вечера на каком-нибудь постоялом дворе он вдруг слышал произнесенное вслух имя, осветившее весь его путь, и шепотом — легенду или досужую выдумку. Потом он подходил к рассказчику и вел с ним отстраненную беседу, постепенно переводя ее на интересующую его тему.
Чаще всего из этой затеи не выходило ничего: ему либо лгали в глаза, либо признавались в полнейшем неведении. Но иногда человек вдруг называл страну, даже город, который ныне являлся местом пребывания магического рубина; воодушевленный Массимо, не теряя и мига драгоценного времени, шел туда — и опять ничего, даже слуха и толка, не обнаруживал.
Кроме надежды найти Лал (а он, и возвращаясь домой не терял ее), было еще кое-что, согревающее душу в особенно отчаянные мгновения: мечта. Он понимал, конечно, что она несбыточна, но не переставал лелеять ее. Это была единственная блажь, которую он себе разрешал.
Продумав все самым тщательным образом, он выяснил, что присутствие в нем этой мечты не является помехой в пути — скорее, наоборот. Именно тогда, когда надежда оставляла его, исчезала бесследно, а душа опускалась в бездонную пустоту и темноту, мечта возрождала Массимо к жизни; он улыбался светло, вздыхал освобождено и понимал: жизнь — прекрасна. Шестьсот восемьдесят два, шестьсот восемьдесят три, шестьсот восемьдесят четыре…