Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 81

Вскоре кельты были разгромлены и в Азии, где они грабили старинные богатые города на берегу Пропонтиды, и обложили данью Византии. Их разбил Антигон Гонат (тогда уже македонский царь) в сражении при Лисимахии (277 г.), которое получило название «битвы слонов», так как исход ее предопределили именно эти могучие животные, всегда производившие сильное впечатление на северных варваров. Захваченных в плен кельтов расселили на пустующих землях центральной Анатолии, где они стали называться галатами, а их страна Галатией. Восприняв со временем многое от древней культуры малоазийских городов, они сохранили при этом свою воинственность и храбрость и поэтому пользовались большим спросом в качестве наемников. Кельты же, вернувшиеся в свои прежние пределы, осели во внутренних землях Фракии. Благородный Антигон, по справедливости считавшийся теперь освободителем всех греков и македонян от варваров, пышными празднествами и торжествами отметил свою победу, воскрешавшую в памяти стариков блистательные подвиги его отца, Деметрия Полиоркета. Теперь казалось уже совсем неудобным противиться его гегемонии в им же спасенной Элладе, проявляя тем самым черную неблагодарность. И тем не менее избавление от варварской опасности противоположным образом подействовало на все еще не желающих смириться афинян, среди которых еще находились такие, которые поговаривали о возможности восстановления независимости и демократии и втайне готовились к еще одному, заранее обреченному на поражение выступлению против македонян.

И опять собирались стремящиеся к мудрости, надеющиеся на счастье — кто в Сад к Эпикуру, кто в Пестрый портик к Зенону, надеясь приучить себя равнодушно взирать на все неожиданности неподвластного им бытия, надеясь постигнуть такую науку, которая бы помогла им спокойно прожить хотя бы часть отпущенного бессмертными срока и не покинуть в непреодолимом отвращении раньше времени этот жестокий и непонятный белый свет.

Глава 4

ЖИВИ СКРЫВАЯСЬ

Вечность — ребенок, забавляющийся игрой в шахматы.

Всякий уходит из жизни так, будто он только что родился.

Жизнь сына Неокла подходила к концу, он чувствовал это. В сущности, у него были все основания считать себя тем самым «старцем, прожившим жизнь хорошо», о котором он писал, бывало, своим ученикам: «Юноша в цвете сил, меняя мысли, носится сильным течением случая; а старец причалил в старость словно в пристань, замкнув в надежных воспоминаниях благодарности блага, на которые прежде трудно было надеяться». И тем не менее все чаще охватывала его глубокая, безнадежная усталость, то холодное равнодушие ко многим, казавшимся ему ранее столь важными вещам, которое не дано было ни победить, ни превозмочь… В отличие от большинства смертных, проводящих свой краткий век как придется, как выйдет, ему все-таки удалось осуществить свое предназначение и выполнить долг — вечный долг перед великими предками, свободными и гордыми людьми, чей мужественный дух он старался, как мог, поддержать в ослабевших, пошатнувшихся душах их почти подневольных потомков. Сын Неокла не был выведен на продажу как раб, у него был любимый Сад и верные ученики, согласно мыслящие люди. У него были какие-то средства для жизни, был обед каждый день и медная ванна с теплой водой — единственное спасение при все чаще случавшихся мучительных приступах. У него был огромный мир, вся Вселенная, к «огненным стенам» которой он привык устремляться умом через пространство и время.

Можно было считать, что у него было все для того, чтобы быть совершенно счастливым (в чем убеждал он своих друзей и себя самого вот уже почти сорок лет), но в глубине своей постепенно иссякающей души Садослов не мог заглушить, задавить, усыпить прорастающего сомнения: да счастье ли это? И можно ли быть действительно счастливым, сознавая, что «вся земля живет страдая» и что ни ты, ни кто-либо другой не в силах уменьшить это страдание? И можно ли быть радостным, являясь бессильным свидетелем позора, бедности и унижения своего народа, очевидцем печального конца его славной истории?.. Что мог он сделать, чем мог он помочь потерявшим уверенность в будущем людям, если сам он, в сущности, не был уверен в этом будущем, в том, что славные времена снова наступят когда-нибудь для афинян, для всех греков, иначе бы он не цеплялся с таким упорством за день сегодняшний — эту единственно неоспоримую реальность?..

Сын Неокла старел, и ему казалось, что и город его, блистальные Афины, тоже стареет вместе с ним, превращаясь понемногу в жалкое обиталище никому не нужных старух и худосочных ребятишек. После бедствий последних лет уже, казалось, ничто не могло спасти вконец подточенный полис. Не было денег, не было хлеба и не было никаких определенных надежд иметь это все в будущем. Государства, собственно, уже не существовало, и каждый из граждан (а вернее, обитателей) был доставлен самому себе и на волю случая. Те, у кого имелся хоть какой-то участок земли, хоть какая-то живность, какая-то лавка, немного деньжат или несколько рабов, еще могли на что-то рассчитывать, но что оставалось делать другим, было просто неизвестно. И этому их не мог научить никакой мудрец, никакой философ.

Навсегда (или, по крайней мере, очень и очень надолго) миновали те времена, когда свободные пахари Аттики своими руками бросали зерно в унаследованные от дедов поля, подрезали виноградные лозы, окапывали оливы и собирали благословенные, священные их плоды в большие корзины. И не знали, как аристофановский Тригей, большего счастья, чем работать от зари до зари на родимой землице, орошая праведным потом каждый колос и каждую лозу. Теперь же правнуки этих земледельцев мыкали горе и нужду в тесных, грязных лачужках обветшавшего города, где «число нуждающихся превосходило число лиц, имеющих какой-либо достаток». Кому-то из этих нуждающихся удавалось наняться на временную работу в огромных поместьях новых богачей, где рабы с отвращением засевали чужую им землю и под бичами надсмотрщиков собирали не принадлежащий им урожай. Но порой рабских рук не хватало, и тогда на сбор винограда или оливок нанимали свободных, из тех, кого «бедность заставляет… выполнять много рабских и недостойных обязанностей». И их понукали теперь так же, как и рабов, а заработанные гроши не искупали унижения не знающей сострадания нищеты.

Уже давно большая часть афинян была озабочена прежде всего тем, «как бы раздобыть себе дневное пропитание», а теперь особенно, когда отменили плату за место в суде и другие общественные должности, когда все труднее становилось устроиться статистом в театр и оставалось на выбор: либо просить милостыню (но и подавать ее было теперь почти что некому), либо покинуть родину и попытаться начать жизнь сначала где-то в других землях, Египте, Сирии или же Византии… Теперь даже наемники были не очень-то нужны, скорее имело смысл стать морским разбойником: вольные люди (из тех, что давно уже все потеряли и утратили) бороздили моря во всех направлениях, поджидая купеческие корабли, чтобы делить потом взятую с боя добычу где-нибудь в глухих бухтах Эвбеи, Херсонеса и Фракии.

Происходили странные вещи: в Аттике, как и по всей Греции, с каждым годом становилось все больше чужих людей — разноплеменных, иноязыких, невесть откуда попавших в Элладу рабов, а самим эллинам, по крайней мере, многим из них, в ней как будто бы уже не было места. Рабство — это страшнейшее из зол, подточившее устои античного мира, вытеснило и уничтожило свободного труженика, полисного гражданина, и вместе с ним сам тот тип человеческой личности, благодаря которому эллины поднялись в свои лучшие времена к самым вершинам искусства и философского мышления. Этот страшный процесс, началом которого с гневным недоумением возмущался Аристофан, об опасности которого предостерегали Сократ и Платон, теперь близился к своему завершению: толпы ненужных людей (которые, как говорил о таких в свое время Платон, «ни торговцы, ни воины, ни что-нибудь еще, но только бедняки») переполняли приходящие в упадок старинные города, чтобы немного уменьшиться в не таком уж далеком будущем, когда греки Эллады стали попросту вымирать.