Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 96



Выполненные острым пером, книжные рисунки отбирались из множества эскизов, на которых филигранно выписанные пернатые разлетались по ветру, пауки лезли в банки, саранча оккупировала город и одновременно служила пищей для пророков. Кукла косила глазом, поэтому в нее не могли попасть стрелы. На берегу лежала груда ушей, комары, достигшие человеческих размеров, становились визуальной метафорой. Из одних и тех же чернил возникали слово и зрительный образ, подчиняясь особому, вещному взгляду на окружающий мир.

Вызывая в памяти то место, где я ворожил на бумаге — подвал разрушенной войной виллы неподалеку от озера Дианазее, — я чувствую, будто без осознанных поисков нашел нечто на этой двойной колее, что соответствовало и моему эгоцентризму, и моему внутреннему смеху, отчего молодому самоуверенному автору издание его стихов и рисунков показалось событием совершенно естественным; публикация состоялась согласно реально подписанному издательскому договору, и все же это было как в сказке; впрочем, за три года было продано всего семьсот тридцать пять экземпляров.

Лишь позднее по отдельным строкам и строфам стало ясно, что в них содержалось множество сигналов, которые предвещали появление второй книги. В книге «Преимущества воздушных кур» от стихотворения «Школа теноров», где впервые опробована тема голоса, от которого лопаются стекла, до финального стихотворения «Духовая музыка», где фигурирует малыш «с треуголкой на голове из прочитанной газеты», звучат мотивы, которые намечают нечто, что пока еще скрыто за игрой красного и белого, белого и красного в стихотворении «Польское знамя».

Все это можно было бы счесть разминкой, на ту пору пока самодостаточной. Однако спустя полгода я впервые прочитал на заседании «Группы 47» свой прозаический текст под названием «Моя зеленая лужайка», привезенный из нашей поездки по Испании; тогда я не мог еще предположить, что «голая и чувствительная» улитка, достигающая по ходу повествования монументальной величины, укажет мне путь к новой прозе; ее слизистый след очертит для меня позднее сферу политических идей и сформирует мои представления о прогрессе, которому чужда утопия «большого скачка».

Но пока еще дело не дошло даже до намеков, пробных шагов на ощупь, неосознанных прозрений, которым невозможно найти объяснение. Можно лишь предположить, что огромная масса накопившегося материала прорывалась короткими сигналами, свидетельствуя о вызревании чего-то еще окончательно не сформировавшегося, что рвется, однако, наружу.

В рисунках или прозе я с благоприобретенным артистизмом уклонялся от острых проблем, обходил, пританцовывая, зияющие пропасти, не стеснялся прибегать к уверткам и обращался к темам, для которых характерен определенный застой; проза, испытывавшая на себе влияние Кафки, страдала худосочностью; язык пьес играл в прятки сам с собой, словесные эксперименты с удовольствием занимались саморазмножением.

Распыляясь творчески по мелочам, я, возможно, продолжал бы обращать на себя внимание все новыми кунштюками, выступая на заседаниях «Группы 47», если бы можно было обойти завалы, нагроможденные прошлым Германии, а следовательно, и моим собственным прошлым. Но они лежали поперек дороги. Я уперся в них. Обходных путей не было. Это прошлое состоялось, но оно оставалось для меня хаотической грудой, здесь оно напоминало лишь недавно застывшую лаву, там — давно затвердевший базальт, который покрывает собой еще более древние отложения. И все это подлежало разбору, слой за слоем, тщательной сортировке, наименованию, для чего необходимо слово. Но первую фразу я все еще не мог найти.

А теперь нужно задвинуть ящики письменного стола, повернуть картины лицом к стене, стереть магнитофонные ленты, похоронить в фотоальбомах случайные снимки, с каждым из которых я все больше старею. Надо наложить печать на кладовую с архивом, заполненным старыми рукописями и всевозможными премиальными грамотами. Следует удалить с глаз все отходы словотворчества и все, что попало на страницы книг, что покрылось пылью литературной славы, все споры, устаревшие из-за срока давности; только тогда в расчищенной памяти сможет появиться тот носящий берет или кепку молодой человек, который в пятьдесят пятом году пытается сложить первую фразу из минимального количества слов.

По воле случая он не столько покинул свое окружение, пропахшее глиной и гипсовой пылью, сколько расширил его за счет литературных кругов. В гимнастике это называется шпагатом. На долгое время подобная поза затруднительна: не разрывался ли я?

Прежде я общался за ресторанной стойкой с художниками или скульпторами, пил с ними шнапс или пиво, а теперь меня видели просиживающим до зари среди литераторов за бутылкой вина.

Раньше я выслушивал очередные тирады Люда Шрибера о сущем и бытии, об ушедших Птолемеях и их архаическом величии; теперь у меня в ушах звучали голоса писателей-ровесников. Меня изумляла словесная эквилибристика Ханса-Магнуса Энценсбергера. Меня завораживал риторический шквал Мартина Вальзера.



Правда, мой учитель Карл Хартунг присвоил мне росчерком пера звание мастера-ученика, однако большую часть времени я проводил в нашей подвальной квартире полуразрушенной виллы неподалеку от Дианазее, где моя прерывисто стучащая «Оливетти» заглатывала один за другим листы бумаги формата DIN-A4, но оставалась ненасытной.

Танцор на двух свадьбах. Можно привести немало примеров, которые свидетельствовали о моем внутреннем разладе; эти метания не складываются в отчетливый образ, я не вижу себя тогдашнего целиком, только разрозненные фрагменты. На одном из фотоснимков я сижу возле удлиненной бронзовой фигуры, похожей на птицу, а мое стихотворение в прозе, продукт литературно-бумажного творчества, имеет такие строки: «Пять птиц. Их детство: быть столбиком, отбрасывать тень, нравиться каждой собаке, подлежать счету…»

Анна продолжала хранить приверженность прыжкам и пируэтам, даже покинув святилище Мэри Вигман и перейдя к Татьяне Гсовски; иными словами, она ушла из босоногого экспрессивного танца, от которого нещадно болели ступни, ради пытки классическим балетом.

На следующий год — это было уже не в Берлине — я написал для журнала Хёллерера «Акценте» эссе под названием «Балерина», которое стало местами демонстративным, а местами завуалированным объяснением в любви; там, сравнив блеск и нищету обоих танцевальных стилей, я отдал собственное предпочтение марионеткам Клейста, глупым и большим, в человеческий рост, куклам Кокошки, а также трехцветным фигурам Оскара Шлеммера.

После сырой холодной зимы Анна начала прихварывать. Идиллический подвал, где хорошо жить вдвоем, если бы лето было подольше, дал о себе знать последствиями для почек и мочевого пузыря. Плесень на наружной стене. Затхлый запах. Неплотные рамы. К тому же чадила печка, дымоход которой выходил через стену на улицу.

Я настаивал на переезде. Анне хотелось остаться. Когда накануне пятьдесят шестого, но еще до конца пятьдесят пятого года мы наняли маленький грузовичок, чтобы перевезти нашу мебель, одностворчатый шкаф и двуспальный матрас, она все еще никак не могла расстаться с видом из окна на заросший сад, на соседнюю разрушенную виллу и на бесплатные закаты; так прочно обосновалась она на этом месте.

Когда с запада к нам проникали косые лучи солнечного света, они мели половицы, поэтому можно сказать, что при переезде с Кёнигсаллее на Уландштрассе мы оставили нашу квартиру чисто выметенной.

А потом, а затем? Потом случилось то, затем это. Но еще раньше, в ноябре пятьдесят пятого, до переезда в центр Западного Берлина, где мы смогли по-настоящему почувствовать себя жителями большого города, на календаре появилась дата моей первой персональной выставки, о которой немного позже написали газеты…

Но уж если перечислять все, то пришлось бы заносить в итоговый реестр и то, что не вписывается ни в какие реестры. Впрочем, подобный реестр уже заведен другими, там указаны точные даты и место происшествий, соблюдена хронологическая последовательность событий моей жизни. Например: «С 19 октября по 8 ноября штутгартская галерея „Луц унд Майер“ на Некарштрассе устроила выставку рисунков и скульптур молодого, талантливого…»